Читать книгу Сын олигарха: Английский бокс (Алексей Николаевич Кукушкин) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
Сын олигарха: Английский бокс
Сын олигарха: Английский бокс
Оценить:

5

Полная версия:

Сын олигарха: Английский бокс

Он отпустил меня первым, и покраснел, как тот самый школьник из фильма, которого застукали на месте преступления, и полез в карман пальто, и достал оттуда книгу, старую, с потрёпанным переплётом, и протянул мне, и книга выскользнула из его пальцев, и упала в лужу, и я наклонился, чтобы поднять её, и увидел, что на обложке написано: «Александр Блок. Стихи о Прекрасной Даме», и я подумал, что это очень странно, потому что Чарльз дарит мне русского поэта, и что это очень по-чарльзовски, потому что Чарльз всегда дарит то, чего от него не ждут, и что это очень страшно, потому что если он дарит мне Блока, то что он хочет мне сказать, и что я, если честно, не знал, хочу ли я знать.

— Это от моей матери, сказал он, и голос у него был тихий, как шёпот, как будто он боялся, что его услышат стены Итона, которые, как известно, слышат всё, и я посмотрел на него, и увидел, что он не смотрит на меня, а смотрит куда-то мимо, куда-то, где нет ни Итона, ни меня, ни этого прощания, и я подумал, что это очень по-чарльзовски, потому что Чарльз всегда смотрит мимо, всегда думает о том, чего нет, и что это очень страшно, потому что если он думает о том, чего нет, то что он потерял, и что я, если честно, не знал, хочу ли я знать.

Я открыл книгу, и на первой странице увидел надпись, мелким почерком, женским: «Чарльзу, чтобы ты помнил, что есть вещи, которые важнее правил. Мама», и я подумал, что это очень странно, потому что мать Чарльза написала ему то, что противоречит всему, чему учит Итон, и что это очень по-матерински, потому что матери всегда пишут то, что противоречит правилам, и что это очень по-русски, потому что русские матери всегда пишут то, что сыновья должны помнить, даже когда сыновья не хотят помнить.

Я вспомнил Блока, того самого, из «Стихов о Прекрасной Даме», которого нам задавали читать на литературе, про поэта, который искал Прекрасную Даму, которая была не женщиной, а идеей, не любовью, а путём, не той, кого можно найти, а той, кто зовёт, и я подумал, что это очень похоже на то, что происходит со мной прямо сейчас, только я не поэт, я не ищу Прекрасную Даму, я ищу себя, и что Блок писал о том, что есть вещи, которые важнее правил, что есть зов, который сильнее расписания, что есть путь, который ведёт тебя туда, куда ты не хочешь идти, но куда ты должен идти, и что это очень по-русски, потому что русские всегда идут туда, куда их зовёт, даже когда это страшно.

Блок писал этот цикл стихов с 1911 по 1916 год, в эпоху, когда Россия стояла на пороге революции, когда старый мир рушился, когда всё, что было раньше, становилось неважным, и он писал о Прекрасной Даме, как о символе того, что должно прийти, как о зове, который нельзя игнорировать, как о пути, который ведёт через страдание к истине. Для Алёши эта параллель точна: он тоже стоит на пороге, тоже слышит зов, тоже идёт через страдание к истине, и книга, которую дарит ему Чарльз, это не просто подарок, это пророчество, это знак того, что Алёша встретит ту, кого он должен найти, ту, которая будет читать Блока, ту, которая станет его Прекрасной Дамой, не любовью, а путём. И Блок заканчивает цикл словами: «И веков огонь священный / Храня, я гибну, но люблю», и это не про смерть, это про то, что любовь это не про обладание, это про то, что ты готов умереть, но любить, и что это очень по-русски, потому что русские всегда любят так, что готовы умереть, и что это очень страшно, потому что если ты готов умереть за любовь, то что ты будешь делать, когда любовь придёт.

Чарльз посмотрел на меня, и в его глазах было что-то, чего я раньше не видел, что-то, что было не про жалость, не про зависть, а про что-то другое, про что-то, что было глубже всего, что я знал о нём, и он сказал, тихо, почти шёпотом, как будто боялся, что его услышат стены Итона:

— Я завидую тебе, Volkov. Ты едешь туда, где ты настоящий. А я остаюсь здесь, где я никто.

И я подумал, что это очень странно, потому что Чарльз, тот самый, который называл меня «русским уродом», который травил меня в столовой, который был моим врагом четыре года, и вот теперь он стоит передо мной, и говорит, что завидует мне, и что это очень по-чарльзовски, потому что Чарльз всегда говорит правду, но так, чтобы ты не понял сразу, и что это очень страшно, потому что если он завидует, то что он чувствует, и что я, если честно, не знал, хочу ли я знать.

И в этот момент, как в том самом фильме, где герой стоит на пороге, и не знает, уходить или остаться, пошёл дождь, сильный, холодный, как слёзы, которые Чарльз не мог позволить себе плакать, и он открыл зонт, тот самый, чёрный, с серебряной ручкой, который стоил больше, чем моя форма, и зонт сломался, сразу, как будто он тоже не хотел, чтобы мы прощались правильно, и мы оба промокли, и я подумал, что это очень символично, потому что зонт это защита, это маска, это то, что отделяет тебя от мира, и что зонт сломался, и что мы оба промокли, и что это очень по-русски, потому что русские всегда промокают, когда прощаются, и что это очень по-чарльзовски, потому что Чарльз всегда теряет то, что должно его защищать.

Я посмотрел на него, и увидел, что он улыбается, той самой улыбкой, «я пошутил, но не совсем», только теперь я понял, что он никогда не шутил, что всё, что он говорил, было правдой, только правдой, которую он прятал за иронией, за сарказмом, за маской джентльмена, и я подумал, что это очень страшно, потому что если он никогда не шутил, то что он чувствовал все эти четыре года, и что я, если честно, не знал, хочу ли я знать.

Он положил руку мне на плечо, и сказал, и голос у него был ровный, как стол, за которым мы сидели в столовой, только теперь этот стол был не здесь, а где-то в другом месте, в том месте, где нет ни Итона, ни правил, ни традиций:

— Береги себя, Алёша. Настоящего.

Вокзал Итона пах углём, мокрой железой и чем-то ещё, чем-то, что я не мог назвать, но что было похоже на запах свободы, которая пахнет не розами, а углём и потом, и я шёл по перрону, и чувствовал, как чемодан бьёт по ноге, как книга в рюкзаке давит на спину, как кольцо в кармане жжёт бедро, и я подумал, что это очень символично, потому что всё, что я везу с собой, напоминает мне о том, от чего я бегу, и о том, к чему я иду, и что это очень по-русски, потому что русские всегда везут с собой то, от чего бегут.

Я подошёл к кассе, и сунул в окошко банковскую карту, и кассир, миссис Хиггинс, та самая, которая всегда смотрит на тебя так, как будто ты должен ей денег, посмотрела на карту, потом на меня, потом снова на карту, и сказала, с тем самым акцентом, с каким говорят те, кто презирает тебя за то, что ты русский: «This card is declined, sir (Эта карта отклонена, сэр)», и я посмотрел на неё, и подумал, что это очень по-отцовски, потому что отец всегда отключает карты тогда, когда ты меньше всего этого ждёшь, и я полез в карман, и вытащил пачку рублей, тех самых, которые я привёз из Москвы четыре года назад, и которые так и не потратил, потому что в Итоне рубли не в ходу, и миссис Хиггинс посмотрела на рубли, как смотрят на динозавра, который забрёл в супермаркет, и сказала: «We don't accept foreign currency, sir (Мы не принимаем иностранную валюту, сэр)», и я подумал, что это очень по-итонски, потому что в Итоне не принимают ничего, что не английское, и что это очень по-русски, потому что русские всегда пытаются расплатиться тем, что у них есть, даже когда то, что у них есть, никому не нужно.

Я вспомнил фильм «Брат», который мы смотрели с Сашей, и где Данила Багров стоял на рынке с пачкой долларов, которые ему ничего не стоили, потому что он не знал, что с ними делать, и я подумал, что это очень похоже на то, что происходит со мной прямо сейчас, только у меня не доллары, а рубли, и не рынок, а вокзал Итона, и миссис Хиггинс смотрит на мои деньги так, как смотрят на фантики, и что это очень по-русски, потому что русские всегда привозят с собой то, что дома деньги, а за границей лишь бумага, и что это очень страшно, потому что если мои деньги здесь ничего не стоят, то что здесь стою я.

И в этот момент, как в том самом фильме, где герой находит решение в самый неподходящий момент, из-за моей спины раздался голос, и я обернулся, и увидел Чарльза, который стоял там, с книгой Блока в руке, и который протянул миссис Хиггинс свою карту, и сказал: «Put it on my account, please (Положите на мой счёт, пожалуйста)», и миссис Хиггинс посмотрела на него, и кивнула, потому что Чарльз был Чарльзом, сыном баронета, крестником лорда, тем, кого в Итоне не могут отклонить, и я подумал, что это очень по-чарльзовски, потому что Чарльз всегда спасает тогда, когда ты меньше всего этого ждёшь, и что это очень страшно, потому что если он спасает, то что он чувствует, и что я, если честно, не знал, хочу ли я знать.

Я взял билет, и посмотрел на него, и увидел, что на нём написано: «London — Oxford — Moscow», и я подумал, что это очень странно, потому что я просил билет только до Лондона, и что это очень по-русски, потому что русские билеты всегда ведут дальше, чем ты хочешь, и что это очень страшно, потому что если билет ведёт в Москву, то что меня там ждёт, и что я, если честно, не знал, хочу ли я знать.

Я сел в поезд, и нашёл место у окна, и посмотрел на платформу, и увидел, что Чарльз стоит там, и смотрит на меня, и не машет, потому что в Итоне не машут, потому что джентльмены не машут, и я подумал, что это очень по-чарльзовски, потому что Чарльз всегда делает то, чего от него не ждут, даже когда не делает ничего, и что это очень страшно, потому что если он стоит и смотрит, то что он хочет мне сказать, и что я, если честно, не знал, хочу ли я знать.

Поезд тронулся, и я услышал стук колёс, и это был не просто стук, это был ритм, как сердце, как барабан, как то, что зовёт тебя туда, куда ты не хочешь идти, и я подумал, что это очень по-русски, потому что русские поезда всегда стучат так, как будто они знают, куда ты едешь, даже когда ты сам не знаешь, и что это очень страшно, потому что если поезд знает, то что он знает, и что я, если честно, не знал, хочу ли я знать.

Я вспомнил песню «Поезд в огне» (Train on Fire), ту самую, которую пел Высоцкий, и где он пел про поезд, который горит, но едет, и про людей, которые боятся, но едут, и я подумал, что это очень похоже на то, что происходит со мной прямо сейчас, только мой поезд не горит, он просто едет, и я не боюсь, я просто не знаю, куда он едет, и что Высоцкий писал о том, что есть поезда, которые не останавливаются, и что это очень по-русски, потому что русские поезда всегда едут туда, где их ждут, даже когда их никто не ждёт.

Высоцкий писал эту песню в 1970-е годы, в эпоху, когда СССР стоял на пороге застоя, когда всё казалось вечным, когда никто не верил, что что-то может измениться, и он писал про поезд, который горит, но едет, про людей, которые боятся, но едут, про то, что есть вещи, которые сильнее страха, которые ведут тебя туда, куда ты не хочешь идти, и что это очень по-русски, потому что русские всегда едут туда, куда их зовёт, даже когда это страшно. Для Алёши эта параллель точна: он тоже в поезде, который едет, он тоже боится, он тоже не знает, куда он едет, и песня Высоцкого — это не просто песня, это пророчество, это знак того, что Алёша едет не в Москву, а в память, не к отцу, а к роду, не к тому, кого он знает, а к тому, кем он должен стать. И Высоцкий заканчивает песню словами: «Если я заболею, к врачам обращаться не стоит, спасите меня, пусть меня поезд везёт», и это не про болезнь, это про то, что есть вещи, которые сильнее врачей, сильнее лекарств, сильнее всего, и что это очень по-русски, потому что русские всегда верят, что поезд их спасёт, даже когда поезд горит.

Напротив меня сел толстый джентльмен, с газетой «Таймс» в руке, и с тем самым видом, с каким садятся те, кто знает, что он главный, и он развернул газету, и начал читать, и через пять минут начал храпеть, и я подумал, что это очень символично, потому что джентльмены храпят так, как будто они знают, что им можно, и что это очень по-английски, потому что англичане всегда храпят тогда, когда они уверены, что их никто не осудит, и что это очень страшно, потому что если он храпит, то что он видит в своих снах, и что я, если честно, не знал, хочу ли я знать.

Я посмотрел в окно, и увидел, как проплывают поля, деревья, деревни, и я подумал, что это очень по-русски, потому что русские всегда смотрят в окно, когда едут, и что это очень по-жизни, потому что жизнь это всегда про то, что ты смотришь в окно, и не знаешь, что увидишь, и что это очень страшно, потому что если ты не знаешь, что увидишь, то что ты увидишь, и что я, если честно, не знал, хочу ли я видеть.

Я достал билет, чтобы проверить время отправления, и замер. На билете было написано только одно слово: Moscow. London — стёрт. Oxford — стёрт. Буквы не выцвели, не смазались, их просто не было, как будто их никогда не печатали, как будто я родился уже в этом вагоне, летящем на восток. Я провёл пальцем по бумаге, там, где должен был быть «London», бумага была тёплая, как кольцо, как книга, как всё, что помнит и я понял, что билет не ведёт меня в Москву. Билет говорит мне, что Лондона и Оксфорда больше нет, четыре года стёрты, я еду не из Англии, я еду из ниоткуда.

Я смотрел в окно, и видел, как проплывают поля, деревья, деревни, и вдруг я увидел то, чего не должно было быть, избу, печь, мужчину с обожжёнными руками, и я подумал, что это очень странно, потому что я не сплю, но вижу то, что вижу только в снах, и я моргнул, и подумал, что это от усталости, от того, что я не спал всю ночь, от того, что я читал книгу, от того, что я прощался с Чарльзом, от всего того, что случилось за последние сутки, и что надо просто закрыть глаза, и открыть их снова, и всё пройдёт, но когда я открыл глаза, изба была там, и печь была там, и мужчина был там, и он поднимал голову, и смотрел на меня, и улыбался, той самой улыбкой, с которой смотрят те, кто знает что-то, чего не знаешь ты.

Я прижался лбом к стеклу, и стекло было холодное, как в мороз, хотя в вагоне было тепло, и я почувствовал, как холод входит в меня, как входит вода, когда ты ныряешь, и я подумал, что это очень странно, потому что стекло не может быть холодным, как мороз, и что это очень по-русски, потому что русские всегда чувствуют то, чего другие не чувствуют, и что это очень страшно, потому что если стекло холодное, как мороз, то что я вижу, и что я, если честно, не знал, хочу ли я знать.

Мужчина был в белой рубахе, подпоясанной верёвкой, как те мужики, что я видел на старых фотографиях у бабушки, и его руки были обожжены, не так, как обжигаются на кухне, когда касаешься горячей сковородки, а так, как обжигаются те, кто работает с огнём каждый день, кто работает с раскалённым металлом, кто работает с тем, что не прощает ошибок, и я подумал, что это очень странно, потому что я никогда не видел этого человека, но я знал его, знал так, как знают тех, кого любили, кого потеряли, кого вспоминают по ночам, и что это очень по-русски, потому что русские всегда знают тех, кого не видели, и что это очень страшно, потому что если я знаю его, то кто он, и что он хочет мне сказать.

Я вспомнил Гоголя, того самого, из «Мёртвых душ», которого нам задавали читать на литературе, про Чичикова, который ехал в бричке, и про тройку, которая мчалась, и про Гоголя, который спрашивал: «Русь, куда ж несёшься ты? Дай ответ. Не даёт ответа», и я подумал, что это очень похоже на то, что происходит со мной прямо сейчас, только я не в бричке, я в поезде, и не мчусь, а еду, и не спрашиваю, куда, потому что знаю, что поезд знает, и что Гоголь писал о том, что русские всегда едут, всегда мчатся, всегда куда-то спешат, и что это очень по-русски, потому что русские всегда куда-то спешат, даже когда не знают, куда.

Гоголь писал этот роман в 1842 году, в эпоху, когда Россия стояла на пороге перемен, когда старый мир рушился, когда крепостное право ещё существовало, но уже шаталось, и он писал про Чичикова, который едет по России, и про Россию, которая мчится куда-то, и про тройку, которая не знает, куда мчится, и про то, что есть вещи, которые сильнее разума, которые ведут тебя туда, куда ты не хочешь идти, и что это очень по-русски, потому что русские всегда верят, что их ведёт что-то большее, чем они сами. Для Алёши эта параллель точна: он тоже едет, тоже мчится, тоже не знает, куда, и поезд — это та же тройка, только с паровозом, и видение — это та же Русь, которая не даёт ответа, и мужчина с обожжёнными руками — это тот, кто знает ответ, но не говорит его, потому что ответ — это не слова, это путь, это то, что ты должен пройти, чтобы понять. И Гоголь заканчивает первый том словами: «Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка, несёшься?», и это не вопрос, это признание, это то, что Русь не знает, куда мчится, но мчится, и что это очень по-русски, потому что русские всегда мчатся, даже когда не знают, куда.

Мужчина поднял руку, и я увидел, что на его пальце было кольцо, то самое кольцо, что лежало у меня в кармане, и я подумал, что это очень странно, потому что кольцо было у меня, а не у него, и что это очень по-русски, потому что русские кольца всегда переходят из рук в руки, всегда находят тех, кто их ищет, и что это очень страшно, потому что если кольцо у него, то кто я, и что я, и куда я иду.

В этот момент толстый джентльмен проснулся, и посмотрел на меня, и увидел, что я прижался лбом к стеклу, и сказал, с тем самым акцентом, с каким говорят те, кто уверен, что они правы: «You alright, mate? (Ты в порядке, приятель?)», и я оторвался от стекла, и посмотрел на него, и увидел, что он смотрит на меня с жалостью, с той самой жалостью, с которой смотрят на тех, кто говорит сам с собой, и я сказал: «Yes, just... thinking (Да, просто... думаю)», и он посмотрел на меня, и сказал: «Don't think too much, it's bad for your health (Не думай слишком много, это вредно для здоровья)», и я засмеялся, и он засмеялся, и я подумал, что это очень по-английски, потому что англичане всегда смеются тогда, когда не знают, что сказать, и что это очень по-жизни, потому что жизнь это всегда про то, что ты смеёшься тогда, когда хочешь плакать.

Я посмотрел снова в окно, и увидел, что мужчина всё ещё там, и что он всё ещё улыбается, и что он протягивает руку, как будто хочет, чтобы я взял его за руку, и я подумал, что это очень странно, потому что я не могу взять его за руку, потому что между нами стекло, потому что между нами сто лет, потому что между нами что-то, чего я не могу назвать, и что это очень по-русски, потому что русские всегда тянутся к тем, кого не могут достать, и что это очень страшно, потому что если он протягивает руку, то что он хочет мне сказать, и что я, если честно, не знал, хочу ли я знать.

И в этот момент поезд вошёл в туннель, и всё потемнело, и видение исчезло, и я подумал, что это очень символично, потому что туннель это как время, которое прячет правду, и что это очень по-русски, потому что русские всегда прячут правду в туннелях, в подвалах, в шкатулках, в кольцах, и что это очень страшно, потому что если туннель прячет правду, то что будет, когда поезд выйдет из туннеля, и что я, если честно, не знал, хочу ли я знать.

Я вспомнил песню «Последняя электричка» (The Last Electric Train), ту самую, которую пел Цой, и где он пел про поезд, который уходит, и про человека, который остаётся, и про то, что есть поезда, которые уходят навсегда, и что это очень похоже на то, что происходит со мной прямо сейчас, только я не тот, кто остаётся, я тот, кто уезжает, и что Цой писал о том, что есть вещи, которые уходят, и которые не возвращаются, и что это очень по-русски, потому что русские всегда уезжают, и что это очень страшно, потому что если я уезжаю, то что я оставляю, и что я, если честно, не знал, хочу ли я оставлять.

Цой писал эту песню в 1980-е годы, в эпоху, когда СССР стоял на пороге перемен, когда всё казалось вечным, когда никто не верил, что что-то может измениться, и он писал про поезд, который уходит, про человека, который остаётся, про то, что есть вещи, которые уходят навсегда, и что это очень по-русски, потому что русские всегда чувствуют, что что-то уходит, и что это очень страшно, потому что если что-то уходит, то что остаётся, и что ты, если честно, не знаешь, хочешь ли ты знать. Для Алёши эта параллель точна: он тоже уезжает, тоже оставляет, тоже чувствует, что что-то уходит, и песня Цоя — это не просто песня, это пророчество, это знак того, что Алёша уезжает не в Москву, а в память, не от отца, а к роду, не от того, кого он знает, а к тому, кем он должен стать. И Цой заканчивает песню словами: «Последняя электричка ушла, и я остался один», и это не про одиночество, это про то, что есть моменты, когда ты остаёшься один, и когда ты должен выбрать, куда идти, и что это очень по-русски, потому что русские всегда остаются одни, даже когда вокруг люди.

Поезд вышел из туннеля, и я посмотрел в окно, и увидел, что видение исчезло, что избу нет, что печи нет, что мужчины нет, и что остались только поля, деревья, деревни, и я подумал, что это очень странно, потому что видение исчезло, но что-то осталось, что-то, что было в глазах мужчины, что-то, что было в его улыбке, что-то, что было в его обожжённых руках, и что это очень по-русски, потому что русские всегда оставляют след, даже когда уходят, и что это очень страшно, потому что если он оставил след, то что он хочет мне сказать, и что я, если честно, не знал, хочу ли я знать.

Я посмотрел на свои руки, и увидел, что они дрожат, и я подумал, что это очень странно, потому что руки не дрожали после боя с Брэдшоу, и что это очень по-русски, потому что русские руки всегда дрожат тогда, когда сердце знает то, чего голова не знает, и что это очень страшно, потому что если руки дрожат, то что сердце знает, и что я, если честно, не знал, хочу ли я знать.

Я посмотрел в окно, и увидел, что в отражении стекла, в том самом стекле, которое было холодным, как мороз, я видел не себя, а мужчину с обожжёнными руками, и я подумал, что это очень странно, потому что мужчина был в видении, а не в отражении, и что это очень по-русски, потому что русские всегда видят в отражениях то, чего нет, и что это очень страшно, потому что если я вижу его в отражении, то кто я, и что я, и куда я иду.

И в этот момент я посмотрел в окно, и увидел, что мужчина с обожжёнными руками больше не улыбается. Он смотрит на мои руки, именно на мои, не на свои и я посмотрел на свои руки, и увидел, что они больше не дрожат, что на правом указательном пальце, там, где должно быть кольцо, остался след не от ожога, не от вибрации, а от чего-то, что вросло в кожу, как татуировка, как шрам, как буква, которую выжгли на теле сто лет назад и которая только сейчас проступила и я не понял, кем я должен стать, но я понял, кем я уже был и поезд вошёл в следующий туннель, и в темноте я услышал, как кольцо на тумбочке в Итоне, за тысячу миль от меня упало на пол и часы показали шесть тридцать четыре.

Глава 7

Профессор Уилкинсон постучал пальцем по кафедре, и этот звук был таким сухим, таким стерильным, что я подумал, что если бы детерминизм имел запах, он пах бы именно так: мелом, старым деревом и безнадёжностью.

— Свобода воли, — сказал он, и голос у него был ровный, как стол, за которым мы сидели в столовой Итона, — это иллюзия. Вы не выбираете, а только думаете, что выбираете. Каждое ваше решение — результат бесконечной цепи причин, которая началась до вашего рождения и закончится после вашей смерти.

Я сидел на третьем ряду, у окна, и чувствовал, как внутри что-то быстро пустеет. Как будто он выкачивал из меня воздух, как будто он выкачивал из меня смысл и я подумал, что это очень похоже на Итон: там тоже учили, что ты не свободен, только там это называлось «традицией», а здесь «философией», ну, типа, разница только в терминологии.

Я посмотрел на свои руки. Они лежали на парте, неподвижные, и я подумал: если свободы воли нет, то кто сейчас решает, что мне делать с этими руками? Профессор? Детерминизм? Или кто-то ещё? Тот, кто вёл меня из Итона в Оксфорд, из Оксфорда дальше, туда, куда я не хочу идти, хотя иду?

Вспомнил Шопенгауэра, из «Мира как воли и представления» (1818 год, эпоха, когда Европа ещё приходила в себя после Наполеона). Он писал, что есть сила, которая сильнее разума, под названием воля. Слепая, ненасытная, которая ведёт тебя туда, куда ты не хочешь идти. Разум это только фонарь, который освещает путь, но не выбирает его и я подумал, что это очень похоже на то, что происходит со мной прямо сейчас: профессор говорит про детерминизм, а я чувствую чужую волю. Чью-то, что ведёт меня через сто лет, через книгу, через почерк на странице.

Я посмотрел на профессора, и вдруг увидел то, чего раньше не замечал. На кафедре, рядом с его рукой, лежала книга. Не «Критика чистого разума» Канта, не «Исследование о человеческом разумении» Юма, не то, что должно было лежать на кафедре философа в Оксфорде, а что-то другое, в кожаном переплёте, с потёртыми углами, с корешком, на котором было написано, по-русски, мелким почерком: «Очерки народного быта».

bannerbanner