
Полная версия:
Виктор — Отставной Солдат (Часть III) Святое серебро
— Двадцать девять, — сказал человек. — Сейчас в Мариенхофе. На стройке у аббата. В книге Кремпа — двадцать два имени. Семеро — без имён. Один из семерых.
Старик смотрел на него.
Потом сказал одно слово:
— Узнай.
И отвернулся к распятию. И чётки снова пошли — одна бусина, другая.
Человек поклонился спине и вышел.
На лестнице, спускаясь, он думал, что «узнай» значит не «узнай». «Узнай» значит — сделай так, чтобы узнавать было нечего. Ландфогт никогда не говорил больше одного слова. Ландфогт не писал своей рукой. Своей рукой ландфогт написал за всю зиму одну бумагу — вчера, на Рождество, к консистории: приказ подлинный. И это было потому, что человек сам пришёл к нему утром и сказал: подпишите, ваша милость. Пусть Скореф идёт в консисторию. Со всем, что при нём. Пусть думает, что вывернулся.
Ландфогт подписал. Одной строкой. И сказал тогда тоже одно слово: «Хорошо».
Человек спустился во двор. Во дворе, у конюшни, ждали шестеро. Не в красном и не в синем — в серых кожухах, в лохматых шапках, и у каждого через седло была перекинута свёрнутая шкура. Волчья.
Он знал их всех. Пятеро стояли на просеке сторожами — те, что ушли в лес, когда Скореф брал барак. Шестой был из роты, из тех двоих, что ушли из Дрейвеге до Томасовой ночи, совсем, с конями. Второй из тех двоих вчера, на Рождество, уехал на юг, к Ильме, по его же слову, и к утру вернулся без шкуры, но с одним новым талером, который отдал человеку в руки, не говоря ни слова.
— В Мариенхоф, — сказал человек. — Там двадцать девять, с просеки. Вы их знаете в лицо.
— Знаем, — сказал старший. Он был кривой на один глаз, с бородой лопатой. — Я им пайку взвешивал.
— Вот список. — Человек подал лист. — Двадцать два имени. Это — с именами. Их не трогать. Ни одного. Мне не нужен шум на всю округу.
— А кого трогать?
— Тех, кого нет в списке. Их семеро. Мне нужен один из семи. Какой — я не знаю. Вы тоже не узнаете — он с осени не назвался, не назовётся и сейчас.
Кривой посмотрел на лист. Читать он не умел — смотрел, как смотрят на картинку.
— Семеро, — сказал он. — Один нужен. А шестеро?
Человек натянул перчатку плотнее — на левой руке, у запястья.
— Шестеро тоже не назвались, — сказал он. — Кто не назвался — того нет. Сделайте так, чтобы их и не было.
Ночь на Невинных младенцев была тихая, звёздная и такая морозная, что в Мариенхофе у колодца лопнуло ведро.
Брат Ансельм не спал.
Он не спал уже вторую ночь: в лечебнице лежал старый брат Зебальд с грудной хворью, хрипел, и Ансельм сидел при нём, менял мокрые тряпки на лбу, грел камни и подкладывал под ноги. Брату Зебальду было восемьдесят, и он хрипел так, как хрипят те, кому осталось немного, — Ансельм это знал, он слышал такой хрип много раз. Но сидел.
А ещё он не спал потому, что неделю назад пришла бумага.
Бумагу привёз гонец из Штальберга, в синем плаще, с ключом на груди, — и отдал отцу Бонифацию в руки, и отец Бонифаций прочёл её при Ансельме, у себя в келье, стоя, а потом сел. Консистория его преосвященства по делу о христианах, державшихся в неволе в земле Вельде, вызывала свидетелями к Сретению: монаха Ансельма, писавшего показания, и двоих из двадцати девяти — по выбору отца настоятеля, тех, кто дольше всех был на просеке и больше всех помнит.
Отец Бонифаций выбрал Юргена. Юрген был на просеке дольше всех и помнил больше всех. А Юрген сказал: без него не пойду. И кивнул на того, безымянного.
Отец Бонифаций посмотрел на Юргена долго. Потом сказал: пусть так.
Выходить велено было после Богоявления. Чтобы к Сретению — с запасом.
Ансельм сидел у брата Зебальда и думал про Штальберг. Он никогда не был в Штальберге. Он думал про консисторию, где судьи — каноники, учёные, в мехах, и про то, как он будет стоять перед ними и говорить, а они будут спрашивать. Про то, что он скажет. Про ратенца, который просил передать матери в Ольхово, что он не сбежал, — и про то, что матери он так и не передал.
Он думал, что в Штальберге, может быть, найдутся люди, которые знают, где Ольхово.
Брат Зебальд захрипел громче. Ансельм поднялся, чтобы перевернуть его на бок, — и услышал.
Сначала он подумал, что это опять ведро. Потом — что ворота. Потом понял: это голос. У ворот, внизу, у сторожки привратника. Голос был негромкий, но ночью, в мороз, всё слышно далеко. Голос говорил что-то, и голос брата Ремберта, привратника, отвечал — сонно, сердито, — и вдруг перестал отвечать.
Совсем.
Ансельм постоял. Потом взял фонарь и вышел.
Лечебница была у восточной стены, в стороне. От её двери было видно двор, и ворота, и сторожку, и за ней — стройку: огромный, без крыши, неоконченный каменный остов новой церкви, которую строили двадцатый год, обнесённый лесами, и при нём — сараи, известковая яма, длинный дом, где жили работники. Двадцать девять с просеки жили в этом доме с Мартынова дня. Их кормили, одевали и давали им работу — носить камень, мешать известь, тесать. Отец Бонифаций сказал тогда: обитель не берёт беглых, но работников нанять может.
В воротах стояли люди. Ансельм видел их при звёздах — тёмные, лохматые, в шкурах. Шестеро. Один нагнулся над чем-то у сторожки. Над чем-то, что лежало на снегу.
Ансельм погасил фонарь.
Он не знал, почему погасил. Руки сделали сами. Он стоял в темноте у двери лечебницы и смотрел, и люди в шкурах прошли через двор — не к церкви, не к кельям, не к трапезной, — а прямо к длинному дому. К работникам. Они знали, куда идти.
Из кельи у трапезной вышел кто-то — брат Отфрид, по росту, — со свечой, в одной рясе. Крикнул: кто там? Один из шестерых повернулся к нему, подошёл быстро, без спешки — и Ансельм увидел, как свеча упала в снег и погасла.
Брат Отфрид тоже упал.
Ансельм стоял.
Он стоял и не мог двинуться, и в голове было одно: колокол. Надо в колокол. Колокол был на звоннице у трапезной, через двор. Через двор — мимо них.
Люди в шкурах вошли в длинный дом.
Тогда Ансельм побежал. Не через двор — вдоль стены, за лечебницей, за дровяным сараем, вокруг, к звоннице. Он бежал по снегу в сандалиях на босу ногу, и снег был такой холодный, что казался горячим.
У звонницы он столкнулся с братом Ульрихом, звонарём, который тоже проснулся, — и сказал ему: бей. Бей во всё. И Ульрих полез наверх.
А Ансельм побежал к длинному дому.
Он прибежал, когда уже кончалось.
В длинном доме горел огонь — кто-то из шестерых раздул очаг, чтобы было светло. Двадцать с лишним человек стояли у стены, в рубахах, босые, с поднятыми руками. Перед ними стоял кривой, с бородой лопатой, и держал лист. Он не читал — читать он не умел. Читал другой, молодой, через его плечо, по слогам, и после каждого имени кривой смотрел на того, кто отзывался, долго, в лицо — и кивал: этот. Отходи вправо.
Хеннинг. Отходи. Мартин Грубер. Отходи. Юрген, бродяга, — молодой прочёл «Юрген», а дальше читать не стал, — где Юрген? Нету Юргена. Ладно.
Те, кто отзывался, отходили вправо, к очагу. Те, кто не отзывался, оставались у стены.
У стены осталось шестеро.
Старик Эберхард, который не помнил, откуда он, потому что был на просеке четвёртый год и забыл. Парень лет шестнадцати, которого привезли летом из-под Кроненфельда и который не знал своей фамилии, только что Петер. Двое, что говорили не по-здешнему, и их никто не понимал. Хромой, по прозвищу Колода. И тот, что лежал с осени и не вставал, — его подняли с тюфяка и поставили, и он стоял, держась за стену.
Шестеро.
— Седьмой где? — спросил кривой.
Никто не ответил.
— Седьмой, — сказал кривой, — который не назвался. Светлый. Худой. С ногой. Где?
Хеннинг, стоявший у очага, посмотрел в пол. Мартин Грубер посмотрел в пол. Все посмотрели в пол.
Кривой подождал. Потом повернулся к шестерым у стены.
Ансельм увидел всё это с порога. И то, что было потом, он тоже увидел — и потом, в Штальберге, когда его спрашивали, он рассказывал это ровно и тихо, как рассказывал всё, что видел на просеке, и не плакал, потому что выплакался на просеке. Шестеро людей в шкурах прошли вдоль стены слева направо. Один за другим. Ножами. Быстро. Так, будто делал один человек.
Старик Эберхард упал первым. Петер шестнадцати лет — вторым. Тот, что лежал с осени, упал сам, раньше, чем к нему подошли, — ноги не держали, — и его ударили лежачего.
Колокол на звоннице ударил, когда упал пятый.
Кривой обернулся на звук. Потом на дверь.
В двери стоял Ансельм. С погасшим фонарём в руке.
— Монах, — сказал кривой. — Ещё один.
Ансельм не помнил, что он думал. Он не думал ничего. Он видел, как кривой идёт к нему через длинный дом, обходя тех, кто лежал, — и поднял фонарь. Тот самый, медный, с роговыми стёклами, тяжёлый. Он уже бил им однажды человека — на просеке, в ночь на новолуние, старшего сторожа, — и тогда он долго не мог понять, как это он сделал. Сейчас он понимал.
Он ударил кривого фонарём в лицо, в тот глаз, который был целый.
Кривой взвыл и схватился за лицо. Роговое стекло разлетелось.
А снаружи, у сарая с камнем, — Ансельм это услышал, обернувшись, — кто-то вскрикнул и замолчал. И ещё раз.
Безымянный спал не в длинном доме.
Он никогда не спал с остальными. С Мартынова дня — ни одной ночи. Он спал в сарае, где лежал тёсаный камень для стройки, на соломе, за штабелем, и Юрген спал с ним, потому что Юрген всегда был с ним. Отец Бонифаций знал и не говорил ничего: работники где спят, там и спят.
Двое из шестерых пошли искать седьмого. Кривой послал: обыщите сараи.
Они пришли в сарай с камнем. Вошли. Огня у них не было — шли на звук, на запах, наугад, в темноте, по проходу между штабелями.
А Безымянный стоял на штабеле. Наверху, под крышей. Он услышал их ещё у двери — и поднялся, и взял камень. Тёсаный, в две ладони, для кладки. Здоровой стороной. Правая сторона у него была здоровая.
Первого он ударил сверху по голове, когда тот проходил под ним.
Второй повернулся на звук — и получил второй камень в лицо. С трёх шагов. Безымянный бросал, как бросают камни те, кто полгода только и делал, что носил камни.
Юрген стоял за штабелем внизу. С ломом.
Ему не пришлось.
Они выбежали из сарая, когда колокол бил уже во всю мочь, и навстречу им бежал Ансельм — без фонаря, с порезанной рукой. За Ансельмом, из длинного дома, вывалились остальные — кривой, держась за лицо, и трое с ним, — и Ансельм крикнул: туда! И они побежали туда — не к воротам, к которым бежали шестеро, — а в другую сторону, к стройке, через леса, через пролом в недостроенной стене, где ещё не было ни окон, ни дверей, и в темноту за стеной.
За стеной было поле. За полем — лес.
Они бежали до леса. Добежали.
В лесу Ансельм упал на колени и долго не мог встать. Юрген стоял над ним с ломом. Безымянный стоял чуть в стороне и смотрел назад, на обитель, где били в колокол и где уже горели огни — в кельях, на звоннице, в трапезной, — и бегали люди.
Шестеро в шкурах — четверо — уходили по дороге на юг, верхом. Ансельм видел их маленькими, чёрными, на белом поле, при звёздах.
На юг.
— Они вернутся, — сказал Юрген. Это было первое, что он сказал за ночь.
— Вернутся, — сказал Безымянный.
Ансельм поднял голову.
Он первый раз слышал его голос. За полтора месяца в обители Безымянный не говорил ни с кем, кроме Юргена, и то тихо, в углу. А теперь сказал — одно слово, вслух, — и голос у него был ровный, хриплый, молодой. Совсем молодой.
— Нам велено к Сретению, — сказал Ансельм. — В Штальберг. Выходить после Богоявления.
— Выходим сейчас, — сказал Безымянный.
Ансельм посмотрел на обитель. На огни. На звонницу.
— Отец Бонифаций…
— Отец Бонифаций знает, — сказал Безымянный.
К рассвету они вернулись. Не в обитель — к задним воротам, к хлеву, и Ансельм пошёл один, а те двое остались в лесу.
Отец Бонифаций был во дворе. Стоял у длинного дома, в шубе поверх рясы, без шапки, и смотрел, как братья выносят мёртвых и кладут на снег в ряд. Шестеро с просеки. Брат Отфрид. Брат Ремберт, привратник. И двое в шкурах из сарая — их положили отдельно, у стены.
Ансельм подошёл.
Отец Бонифаций долго на него смотрел. Потом посмотрел на его руку, порезанную, замотанную подолом рясы.
— Где они? — спросил он.
— В лесу.
— Оба?
— Оба.
Отец Бонифаций помолчал. Ансельм видел его руки — широкие, с толстыми пальцами, и на правой, на ладони, у основания пальцев, — мозоль. Старая, жёлтая. Не как у книжника. Ансельм видел эту мозоль много раз, и никогда не думал, откуда она. Сейчас подумал.
— Восемь, — сказал отец Бонифаций. — В Невинных младенцев. Восемь у меня во дворе. В моём доме.
Он перекрестился.
— Мул в конюшне, серый, — сказал он. — Возьми. Хлеба на неделю. Денег… — Он полез под шубу, достал кошель, отсчитал, не глядя, сколько-то серебра, сунул Ансельму в здоровую руку. — Письмо к официалу я напишу сейчас. Пока седлают. Идите сейчас. Не после Богоявления. Сейчас.
— Отец…
— Сейчас, — сказал отец Бонифаций. — Они приходили за одним, Ансельм. Убили восьмерых, потому что не знали, за которым. В другой раз будут знать.
Он повернулся и пошёл к своей келье — писать. Широкий, тяжёлый, в шубе поверх рясы. У двери обернулся.
— Брату Зебальду глаза закрой перед уходом, — сказал он. — Если ещё не закрыли.
Брату Зебальду глаза закрыли уже. Он умер ночью, пока все бегали, один, в лечебнице, — и никто не слышал, хрипел он под конец или нет.
В Штальберге, в Ломбардском ряду, в доме с дубовой дверью, окованной железом в шесть полос, на второй день после того, как Скорев заплатил за грамоту, его принял банкир.
Скорев не надеялся, что примут. Он пришёл, чтобы посмотреть. Посмотреть на дверь, на ряд, на людей, которые входят и выходят, — и, может быть, договориться с приказчиком о том, чтобы его приняли через неделю. Он стоял у двери в волчьей шкуре, с замотанной рукой, с Каспаром за спиной, и чувствовал себя так, как, наверное, чувствовал бы себя лесной кабан на паперти.
Дверь открылась сама.
На пороге стоял молодой человек — тёмный, с маленькой бородкой, в синем, с пером за ухом и с ласковым лицом. Он посмотрел на Скорева так, будто ждал его давно и рад наконец дождаться.
— Господин Скореф? — сказал он, выговаривая по-лигуртийски, мягко, с «эф» на конце, как выдох. — Пьетро Ланца, приказчик дома. Его милость просит вас подняться.
— Его милость меня не знает.
— Его милость знает всех, кто приходит в Ломбардский ряд в волчьей шкуре, — сказал Ланца и улыбнулся. — Таких мало.
Они поднялись.
Внизу, в первой комнате, был прилавок — длинный, дубовый, отполированный руками до того, что в нём отражались свечи. За прилавком сидели трое, и перед каждым были весы — маленькие, медные, на подставках, с гирьками в коробочках, — и доски. Доски были расчерчены линиями, и по линиям лежали медные кружки, и писцы двигали кружки пальцами, быстро, щёлкая, как играют в шашки. Считали. Скорев остановился посмотреть — и Ланца, не останавливаясь, сказал: «Вверх, господин, вверх», — и они поднялись по узкой лестнице на второй этаж.
На втором этаже была комната с окном. В окне было стекло — настоящее, в свинцовых переплётах, круглыми кусками, как донышки бутылок, — и свет через него шёл зелёный и неровный. Перед окном стоял стол, и за столом сидел старик.
Старик был маленький, сухой, лысый, в чёрной бархатной шапочке на темени, в шубе на беличьем меху, которая была ему велика. Лицо у него было смуглое, морщинистое, острое, и глаза — чёрные, блестящие, как маслины, — двигались быстро, а всё остальное в нём было неподвижно. Перед ним на столе лежала такая же доска с линиями и кружками, и стоял стеклянный стакан — тоже настоящий, прозрачный, — и в стакане от воды шёл пар.
— Джакомо Бельканти, — сказал старик. — Садитесь, господин Скореф. Вина не предлагаю: я его не пью и не держу. Это горячая вода. Хотите?
— Нет.
— Правильно. Её никто не хочет. — Бельканти отпил. — Я пью её сорок лет. Мой врач в Портавере сказал мне: синьор Джакомо, вино в вашем возрасте — это яд, а вода — это вода. Я его послушался. Он умер двадцать лет назад. От вина. — Он поставил стакан. — Садитесь.
Скорев сел. Каспар остался у двери, рядом с Ланцей.
— Фабио писал мне о вас, — сказал Бельканти.
— Тревизо?
— Фабио Тревизо. Мой компаньон в Гербштадте. Мы тридцать лет пишем друг другу каждую неделю. — Бельканти смотрел на него маслинами. — В октябре он написал мне: приходил человек. Отставной солдат. Знает о шести закладных Хойзингера больше, чем следует знать отставному солдату. Я ему отказал. Если придёт к тебе — тоже откажи. — Он помолчал. — Но выслушай.
— И вы — выслушаете?
— Я — уже слушаю. — Бельканти сложил руки на животе. — Вы ведь не за деньгами. Вы пришли узнать цены. Я вам их скажу, потому что цены — это моё ремесло, и я не люблю, когда люди, которые продают, не знают, почём их товар. Это портит рынок.
Он подвинул к себе доску. Взял один кружок и положил его на верхнюю линию.
— Ваша голова, — сказал он. — В земле графства Дальхайм она стоит ничего. Вас объявили вне мира — вас берут даром. Это вы знаете. — Он положил второй кружок на линию ниже. — Здесь, в Штальберге, она стоит сто талеров. Амтман Кроненфельда Зигмунд Ребер внёс у меня позавчера, через своего человека, сто талеров в залог. На предъявителя. Кто принесёт мне вашу голову и человека, который её опознает, — получит у этого прилавка сто талеров полновесной монетой.
Скорев смотрел на кружки.
— Ребер, — сказал он. — Не ландфогт.
— Не ландфогт.
— Почему?
Бельканти улыбнулся. Улыбка у него была быстрая и пропадала сразу, как будто её и не было.
— Ландфогт не платит за головы, — сказал он. — Ландфогт платит за то, чтобы головы были на месте. Это разные деньги, господин Скореф. Их держат в разных сундуках.
Скорев подумал над этим. И не понял. И запомнил.
— Дальше, — сказал Бельканти. Он положил третий кружок. — Ваши тетради. Я их не видел. Но Фабио видел выписку из поземельной книги, которую вы заказывали у Эрлиха, — в Гербштадте нет тайн, есть только цена тайны, — и я знаю, что в одной из ваших тетрадей — расчёты дома Хойзингера. Вот за эту тетрадь, одну, я дал бы двести талеров. Не за все. За одну.
— Почему за одну?
— Потому что остальные мне не нужны. Уголь, поташ, люди на просеке — это для попов. Для консистории. Им интересно, кто держал христиан в цепях. Мне — неинтересно. Мне интересно, чьи деньги ходили через дом Хойзингера. — Он отпил горячей воды. — Это разные интересы. И разные цены.
— А если я скажу — чьи?
— Я знаю — чьи, — сказал Бельканти. — Мне нужна не правда. Правду я знаю. Мне нужна бумага, на которой эта правда написана. Это разное.
Он сдвинул кружки в сторону и сложил руки снова.
— И третье, — сказал он. — Его преосвященство епископ Штальбергский должен моему дому одиннадцать тысяч талеров. С процентами — больше. Новая крыша собора, война, которую вёл архиепископ и на которую его преосвященство давал копья, часы, — он кивнул в сторону окна, туда, где за крышами стояла башенка с круглым окном, — эти часы, господин Скореф, стоили триста талеров, и я их оплатил. Его преосвященство платит мне проценты дважды в год. На Мартынов день и на Сретение.
Он посмотрел на Скорева.
— Кто держит бумаги в Штальберге, — сказал он, — держит епископа. А кто держит епископа — держит Штальберг. Я держу епископа уже двенадцать лет. Мне не нужен ещё кто-то, кто будет его держать. Понимаете?
— Понимаю. Вы хотите купить тетради, чтобы их не купил никто другой.
— Я хочу купить одну тетрадь, — поправил Бельканти. — И чтобы остальные лежали там, где лежат. Где бы это ни было.
Он улыбнулся снова — быстро — и снова перестал.
— Вы не продадите сейчас, — сказал он. — Я вижу. Вы пришли узнать цену. Вы её знаете. Двести — за тетрадь Хойзингера. Сто — за вашу голову, но это не ко мне, это к амтману. Когда решите — Пьетро знает, где меня найти. В любой день, кроме воскресенья.
Скорев встал.
У двери он остановился. Повернулся — всем телом.
— Ваша милость. Новые талеры. Дальхаймские. Видели такие?
Бельканти не пошевелился. Только маслины глаз остановились — на миг, — и снова побежали.
— Видел, — сказал он. — В этом городе их видели немногие. Я — видел.
— Где?
— Это, господин Скореф, — сказал Бельканти, — тайна моего прилавка. — Он взял стакан. — А что, у вас есть?
— Тридцать пять.
— Не носите их в Ломбардский ряд, — сказал Бельканти. — Здесь монету нюхают. Как собаки. Идите с Богом.
На улице, внизу, Каспар догнал его и пошёл рядом.
— Экселенц, — сказал он тихо. — Он сказал: позавчера. Ребер внёс позавчера. Через своего человека.
— Слышал.
— Позавчера — это двадцать седьмое. Рождество — двадцать пятое. Это значит, человек Ребера выехал из Кроненфельда в тот же день, как мы ушли за Ильму. Верхом. И прискакал раньше нас. С деньгами. — Каспар помолчал. — Сто талеров, экселенц. Амтман вас ценит.
— Амтман хочет назад свою руку.
— Это одно и то же, — сказал Каспар.
Соляной фактор кроненфельдской гильдии в Штальберге, Вигберт Зальм, принял их в тот же день, после полудня, у себя во дворе.
Двор был за Соляным рынком, большой, огороженный, с воротами на улицу и с воротами на задворки, и весь заставлен бочками. Бочки стояли штабелями, рядами, друг на друге, до самой крыши сарая — пустые, белые изнутри от соли, с выбитыми днищами, сложенными рядом, — сотни бочек. Пахло солью так, что щипало глаза.
Зальм был худой, суетливый, с длинной шеей, в сером кафтане, обсыпанном белым: соль въелась в сукно так, что он весь казался седым. Голос у него был высокий, скрипучий, как у несмазанной двери.
— Гильдия вас вычеркнула, — сказал он, не дослушав. — Мне писали. Старшина Ортлиб писал. Девяносто девять талеров вычеркнули — по указу господина ландфогта. Вы вне мира, а вне мира гильдия не платит. Это не я. Это указ.
— Знаю, — сказал Скорев.
— А бумагу вашу, — сказал Зальм, — гильдейскую, с мерой, «наёмный человек гильдии», — старшина велел вернуть. Мне велел взять у вас и отослать в Кроненфельд. Велено.
— Не верну.
Зальм заморгал.
— Как — не вернёте?
— Так. На бумаге подпись Ортлиба и мера гильдии в красном воске. Бумага говорит, что я — наёмный человек гильдии, с правом набирать людей и носить оружие. Подписана до указа. Указ её вычеркнуть не может: указ про меня, а не про бумагу. — Скорев посмотрел на бочки. — Бумага моя. Гильдия мне должна девяносто девять. Пока не отдаст — бумага у меня. Как залог.
— Но старшина…
— Старшина пусть напишет мне сам. Своей рукой. Тогда поговорим.
Зальм открыл рот. Закрыл.
Скорев не стал ждать ответа. Он смотрел на бочки. Бочек было много — больше, чем надо одному соляному двору зимой, когда соли с севера идёт мало, потому что дорога на Дрейвеге до самой Томасовой ночи стояла.
— Бочки чьи? — спросил он.
— Гильдейские, — сказал Зальм. — Порожние. Из-под соли. Соль продаём — бочки копим. Весной — назад, в Кроненфельд, под новую соль.
— Весной. А осенью — тоже назад?
— Осенью? — Зальм посмотрел на него. — Осенью отсылали, да. С обратными возами. Порожние. Порожняком возы идти не любят — бочки берут, чтобы не порожняком. Мы всегда так. А что?
— Ничего, — сказал Скорев.
Он не знал, почему спросил. Он смотрел на бочки, белые изнутри, с выбитыми днищами, — и не знал, что в них такого. Бочки как бочки. Порожние.
«Сжатия нет, — подумал он. — Значит, это не опасность. Это что-то, чего я не знаю».
Он подумал, что за три дня в Штальберге это уже третье, чего он не знает: Ранфт и новые талеры, Бельканти и новые талеры, — а теперь бочки. И что все три — про одно и то же, а он не видит — про что.

