Читать книгу Виктор — Отставной Солдат (Часть III) Святое серебро (Илья Калинин) онлайн бесплатно на Bookz (6-ая страница книги)
Виктор — Отставной Солдат (Часть III) Святое серебро
Виктор — Отставной Солдат (Часть III) Святое серебро
Оценить:

4

Полная версия:

Виктор — Отставной Солдат (Часть III) Святое серебро

— Положи в сундук, — сказал он. — Отдельно. Не в общие.

Каспар ждал в галерее. Не спал. Увидел кровь на Пауле, увидел лицо Скорева — и ничего не спросил, пока Скорев сам не сел на лавку и не рассказал. Коротко. Корнель. Шмальц. Пятеро. Двое в плащах.

Каспар слушал, склонив голову набок, как слушает птица.

— Должнику, — сказал он, когда Скорев кончил.

— Что?

— Должнику, экселенц. Так бывает. Должника берегут. Кто дал в долг, тот следит, чтобы должник не помер до срока. Пока не отдал — пусть живёт. Я при суде видел: заимодавец ночью сторожа нанимал, чтобы должника не зарезали в кабаке. Сам потом в суд тащил. Но — живого.

— Я никому не должен столько, — сказал Скорев. — Чтобы ради меня резать людей в переулке.

— Финку должны, — сказал Каспар. — Четыре и сверх, за горжет. Аарону. Михелевой вдове.

— Финк за четыре талера не пришлёт двоих из Гербштадта, чтобы они резали Шмальца в Штальберге. — Скорев помолчал. — Тот, кто бережёт, бережёт не потому, что я ему должен. А потому, что я ему нужен. Живым. Для чего-то.

— Для чего?

— Не знаю.

Он сидел и смотрел на руку. На три пальца в тряпке.

— Тот, кто платит за голову, — сказал он, — платит, чтобы я был мёртвым. Это Ребер. Это понятно. Ребер хочет назад свою руку, и печатку, и писаря. Понятно. А кто платит за то, чтобы я был живым?

Каспар молчал.

— Бельканти сказал, — вспомнил Скорев. — Ландфогт не платит за головы. Ландфогт платит за то, чтобы головы были на месте.

— Ландфогт?

— Не знаю. Он сказал — разные деньги. Разные сундуки.

— Ландфогт объявил вас вне мира, — сказал Каспар. — Ландфогт хочет вашу голову больше всех.

— Ландфогт написал своей рукой, что твоя бумага подлинная, — сказал Скорев. — Чтобы меня привезли сюда. Живым. Со всем, что при мне.

Каспар открыл рот — и закрыл.

Они сидели и молчали. На Соборной свободе звонили колокола. Год кончался.

Пауль вошёл тихо, как входил всегда.

— Корнель, — сказал он. — Я пошёл следом. После. Когда вы ушли. Он был у костра на рынке, руку тряпкой мотал. Потом пошёл — за рынок. В ворота. Во двор, где бочки.

— Какой двор?

— Соляной. Где седой, скрипучий. Там у задних ворот его впустили. Без стука. Ждали.

Скорев посмотрел на Каспара.

— Зальм, — сказал Каспар.

— Двор Зальма, — сказал Скорев. — Гильдейский двор. Где бочки.

Он подумал о бочках — сотнях пустых бочек, белых изнутри, с выбитыми днищами, сложенных до крыши сарая. Он думал о них два дня и не понимал. Теперь там прятался Корнель, который хотел за сто талеров его голову.

Нет. Не прятался. Его там ждали. Без стука.

— Значит, Ребер — там, — сказал Скорев. — Или его люди. В гильдейском дворе. В Штальберге.

— Гильдия кроненфельдская, — сказал Каспар. — Гильдия под ландфогтом. Гильдия вас вычеркнула. Где же ещё прятаться людям амтмана.

Скорев кивнул.

Колокола на соборе ударили — не перебором, а все разом, — и заиграли что-то длинное, медленное, торжественное. Новый год. Внизу, на Соляном рынке, закричали — далеко, глухо, сквозь стены.

— С Новым годом, экселенц, — сказал Каспар.

— С Новым.

— До Сретения тридцать два, — сказал Каспар.

— Тридцать два, — согласился Скорев.

Он сидел и думал, что за шесть дней в земле епископа его чуть не убили дважды, а спасли один раз — и что он не знает, кто спас. Что монета, за которую убили сторожа, проходит вес и зуб. Что официал консистории закрыл дело так, чтобы в нём не было монеты. Что амтман внёс за его голову сто. И что кто-то, у кого есть двое в плащах, которые режут быстрее, чем он поворачивается, — не хочет, чтобы он умер.

Пока.

Утром в переулке нашли четверых. Город посчитал. Записали: новогодняя драка, пьяные, свои своих. Никого не искали.

Кранц пришёл к обеду. Постоял в воротах Пилигримова двора. Посмотрел на Скорева.

— Четверо в переулке, — сказал он.

— Слышал, — сказал Скорев.

— Двое — колом и чем-то острым снизу. Двое — ножом. Чисто. — Кранц помолчал. — Не вашей рукой. Ваша — одна, и вы ею бьёте некрасиво. Я видел в Мостовом.

— Не моей.

— А чьей?

— Не знаю, капитан. Честно. Не знаю.

Кранц посмотрел на него ещё. Потом кивнул.

— Это город, — сказал он. — Переулок — город. Не моё. — Он повернулся уходить. Остановился. — Господин Скореф. В Свободе нож за голенищем — нельзя.

— Знаю.

— Я тоже знаю, — сказал Кранц. — Что вы знаете.

И ушёл.

Глава пятая. Вода и нитка

Мангольд пришёл сам. На второй день нового года, утром, когда в Пилигримовом дворе ещё не растопили очаг и на галерее было так холодно, что дыхание висело в воздухе.

Брат-мирянин, хромой, лысый, приковылял к Скореву и сказал: во славу Божию, к вам господин. Торговый. Спрашивает того, кто дал мостовому сторожу новый талер.

— Так и спрашивает?

— Так и спрашивает, — сказал брат. — Говорит: весь Штальберг знает, что сторож хвастал. Говорит: хочу видеть того, кто дал.

Скорев вышел.

У ворот стоял человек. Толстый — не рыхлый, а плотный, как бочка, — в буром сукне, простом, без меха, без шитья, в бурой шапке, в сапогах, которые стоили, наверное, больше, чем весь остальной его наряд. Лицо круглое, бритое, красное от мороза. Глаза маленькие, голубые, сонные. На руках — ни одного перстня. Скорев заметил это сразу: в Штальберге за пять дней он не видел ни одного торгового человека, у которого не было бы перстня. У этого — не было. Руки были голые, короткопалые, чистые.

За ним стояли двое слуг, тоже в буром. С пустыми руками.

— Мангольд, — сказал толстый. — Торговый человек. Из Аренсберга.

— Скореф.

— Знаю. — Мангольд кивнул на руку в тряпке. — Вас по руке узнают. И по шкуре. Можно войти? Я старый, у меня мёрзнут ноги, а разговор, может, будет не короткий.

Скорев провёл его на галерею. Мангольд сел на лавку, на которую ему показали, — тяжело, с выдохом, — и вытянул ноги в дорогих сапогах.

— Я собираю монеты, — сказал он. — Так вышло. Сорок лет торгую сукном и воском, а люблю монеты. Старые, новые, наши, чужие. У меня их — сундук. Два сундука. — Он улыбнулся, и лицо стало ещё круглее. — Когда я услышал, что мостовому сторожу на Ильме дали новый талер Дальхайма и что такого никто в Штальберге не видел, — я подумал: хочу. И пришёл.

— Сторожа убили, — сказал Скорев.

— Слышал. — Мангольд перестал улыбаться. — Говорят, поскользнулся.

— Говорят.

— А вы что говорите?

— Я говорю, что талера при нём не нашли.

Мангольд посмотрел на него. Сонные голубые глаза вдруг стали не сонные. Ненадолго — на вздох. Потом опять.

— Вот, — сказал он. — Вот поэтому я и пришёл. Покажите.

Скорев принёс из сундука распечатанный свёрток. Развернул. Пять новых талеров легли на лавку между ними, как пять рыбок, вынутых из воды.

Мангольд не стал брать сразу. Он смотрел. Наклонился, приблизил лицо, почти коснулся носом. Потом достал из-за пазухи маленькое стекло в медной оправе, на цепочке, — Скорев такого не видел ни разу за обе жизни, а нет, видел, в той жизни видел, у часовщиков, — и стал смотреть через стекло. Долго. Переворачивал монету ногтем, не касаясь пальцами.

— Лев, — сказал он. — Лев Дальхайма. Хвост вверх. Буквы — «Вольфганг, граф Дальхаймский». Крест. Год. — Он поднял глаза. — Чеканено в этом году. Летом. Или осенью. Штемпель новый, ни одной трещины. Насечка ровная. Мастер знает дело.

— Вольфганг, — сказал Скорев.

— Молодой граф. Шестнадцать лет. — Мангольд всё смотрел через стекло. — На монете — его имя. Монетный двор — его. Чеканит — дядя. Это обычно. Так все делают, когда наследник мал.

Он отложил стекло.

— Сколько хотите?

— За что?

— За одну. Одну монету. Мне в сундук.

Скорев подумал.

Он думал о Тидемане, у которого взяли одну монету и разбили голову. Он думал о Ранфте, который хотел все тридцать пять — по весу, старыми. Он думал о Бельканти, который сказал: не носите их в Ломбардский ряд, здесь нюхают. Он думал, что все хотят эту монету — и никто не говорит, зачем.

— Цехин, — сказал он.

Он сказал это нарочно. Цехин — золотой, двадцать шесть талеров. За один серебряный. Он ждал, что Мангольд засмеётся.

Мангольд не засмеялся. Он полез в кошель — бурый, кожаный, тощий на вид — и вынул оттуда жёлтое. Положил на лавку рядом с талерами.

Цехин. Золотой. Тонкий, мягкий, с чужим святым на одной стороне и с чужим львом на другой. Он лежал на лавке и светился, как кусок масла на солнце.

Скорев посмотрел на цехин. Потом на Мангольда.

— Самый дорогой талер на свете, — сказал Мангольд и взял один из пяти. Положил в кошель. — Беру. Вы бы взяли больше — я бы дал. Не спросили.

— Почему?

— Потому что я хочу знать, — сказал Мангольд, — почему за такой талер убивают сторожей. А вы, мне кажется, хотите того же. А мне кажется, что вы узнаете раньше меня. Потому что вы в этом деле — а я снаружи. — Он вытянул ноги ещё дальше. — Цехин — это задаток. Не за талер. За то, что вы мне потом расскажете.

Скорев долго молчал.

Потом встал, пошёл в комнату и принёс весы — те, Паулевы, с Соляного рынка, ещё не отданные, — и две глиняные кружки, и кувшин воды из колодца, и моток суровой нитки от Каспара.

Мангольд смотрел на всё это с любопытством.

— Вчера я их вешал, — сказал Скорев. — Ваш новый и мой старый. Вес один. На зуб — одно. Звон — почти. — Он поставил весы на лавку. — Вес врать не может. А монета врёт. Значит, врёт не вес. Врёт что-то другое.

Он взял четыре новых талера, которые остались, и связал их ниткой, крест-накрест, в столбик — так, чтобы висели, не рассыпаясь. Достал из пояса свои — старые, разные, свои и из общих, — выбрал четыре и связал так же.

Повесил оба столбика на нитках под чашки. Чашки качнулись — и встали ровно.

— Ровно, — сказал Мангольд.

— Ровно. — Скорев поставил под каждый столбик по кружке. Налил воды из кувшина — в одну, в другую, до краёв, чтобы монеты ушли в воду целиком и не касались дна.

Столбики ушли в воду.

Чашки дрогнули.

Та, на которой висели новые, — пошла вверх.

Медленно. Чуть-чуть. На волос. На ноготь. И встала. Не ровно.

Мангольд перестал дышать. Скорев это слышал: человек дышал, тяжело, с присвистом, как дышат толстые на морозе, — и перестал.

— В воде легче, — сказал Скорев. — Новые.

— Почему?

— Потому что больше. — Скорев смотрел на чашки. — Не тяжелее — больше. Толще на волос. Шире на волос. Вода выталкивает то, что больше. Если вес один, а места занимает больше, — значит, внутри то, что легче. Медь легче серебра. Чтобы вышло столько же по весу, меди надо больше по месту. На глаз не видно. Рукой — не почуешь. Зубом — тоже. А вода — видит.

Он вынул столбики из воды. Положил на лавку, мокрые.

— Меди там, — сказал он, — на глаз, на восьмую часть больше, чем в моём. Может, на седьмую. Тут весы — с рынка, для соли. На таких точнее не скажешь.

Мангольд долго смотрел на мокрые монеты.

— Где вы этому научились? — сказал он наконец. Тихо.

— На войне.

— На какой войне учат таким вещам?

— На любой. Там считают всё.

Мангольд посмотрел на него. Не сонно. Совсем не сонно. Скорев выдержал взгляд, и подумал, что вот сейчас сказал лишнее, больше, чем Ранфту про векселя, и что этот толстый человек в буром это запомнил крепче, чем запоминают долг.

За спиной, в дверях галереи, кто-то охнул.

Скорев повернулся — всем телом.

В дверях стоял брат-мирянин. С охапкой дров. Хромой, лысый, с открытым ртом. Он смотрел на весы, на кружки с водой, на мокрые монеты на нитках.

— Во славу Божию, — сказал он. — Это что ж… это вы, господин, — колдуете?

— Монету вешаю, — сказал Скорев.

— В воде? — Брат перекрестился. — Монету — в воде? Это ж ведьмы так. Ведьмы, говорят, в воду смотрят…

— Я не смотрю. Я вешаю.

Брат перекрестился ещё раз, свалил дрова у очага и ушёл, оглядываясь.

Мангольд проводил его взглядом.

— Это тоже запомнят, — сказал он. — Вы знаете?

— Знаю.

— Не делайте этого больше при людях. Здесь — Соборная свобода. Здесь консистория. Здесь за воду и нитку можно сесть надолго. — Он помолчал. — У меня, господин Скореф, весы получше. Пробирные. И человек, который умеет. Если захотите знать, на восьмую или на седьмую, — приходите. Я стою у вдовы купца Ленгерке, на Медной улице, за Ломбардским рядом. Ворота зелёные.

Он стал подниматься. Тяжело, с выдохом.

И тут Скорев сделал то, чего не собирался делать.

Он полез за пазуху. Туда, где лежал Каспаров листок, — сложенный, — и рядом, в тряпице, — она. Чёрная имперская марка. Он не знал, зачем полез. Руки сделали сами — может быть, потому, что всё равно лишнее уже сказано, и одним больше, одним меньше.

Он положил марку на лавку, рядом с мокрыми талерами.

Мангольд, наполовину вставший, — замер.

Марка была чёрная. Старая. Тяжёлая — вдвое против талера. Края стёрты. С одной стороны — что-то, чего Скорев так и не разобрал за два месяца: может быть, орёл, может быть, крест, может быть, человек, — чернь съела всё. С другой стороны — буквы по кругу, тоже съеденные.

— Вот, — сказал Скорев. — Эта — старая. Хочу и её в воду. Для сравнения.

Мангольд не ответил. Он смотрел на марку. Потом медленно сел обратно на лавку. Взял своё стекло на цепочке. Поднёс. Смотрел — долго, дольше, чем на новый талер. Не трогал руками.

— Это не монета, — сказал он.

— А что?

Мангольд поднял глаза.

— Где вы её взяли?

— Она была у меня.

— Где вы её взяли, господин Скореф?

— На войне.

— На какой?

Скорев молчал. Он не знал. Отставной солдат знал — а он не знал. Марка была зашита в подол стёганки, когда он очнулся под дождём. Отставной солдат зашил её туда — и не оставил памяти, откуда она. Память приходила по поводу — лицо, вещь, слово, — а про марку не пришло ничего. Ни разу.

— Давно, — сказал Скорев. — Не помню.

Мангольд смотрел на него ещё. Потом отложил стекло.

— Не кладите её в воду, — сказал он. — И не показывайте. Никому. — Он встал. На этот раз встал легко, как будто был не толстый. — Спрячьте туда, где держали. Я приду ещё.

— Что это, господин Мангольд?

Мангольд застегнул бурую шапку.

— Я сказал вам — я собираю монеты, — сказал он. — Это — не монета. Значит, я этого не собираю. — Он положил на лавку, рядом с цехином, ещё четыре. Жёлтых. Тонких. — Это задаток за то, что расскажете. Про новые талеры. Вы мне — что найдёте. Я вам — ещё. Сорок, если найдёте — где бит и из чего. Не из какой меди — это я и сам теперь знаю, — а из какого серебра.

Он кивнул — коротко — и пошёл. Слуги в буром пошли за ним.

У ворот он обернулся.

— И список тетради Хойзингера, — сказал он. — Если у вас есть списки. Я слышал — есть. Я бы взял. За эти же четыре.

Ворота закрылись.

Скорев сидел на лавке и смотрел на пять цехинов. Сто тридцать талеров. Больше, чем он принёс за Ильму. Больше, чем ему дала вся гильдия Кроненфельда за сорок дней и тридцать девять голов.

За один новый талер, воду, нитку — и за то, чего он не знал.

Каспар начал в тот же день, после полудня.

Он сидел в дальней комнате Пилигримова двора, у окна, за столом, который брат-мирянин дал за два крейцера в неделю, и перед ним лежали: бумага — плотная, старая, желтоватая, купленная утром в лавке у собора, за дорого, «у них такая же, экселенц, гербштадтская, я по знаку смотрел», — чернила в глиняной бутылке, тоже гербштадтские, по крейцеру, — три пера, нож, песок. И — его собственные записки. Не подлинник: подлинник лежал в костнице за седьмым и восьмым черепом. Но Каспар в Кроненфельде переписывал тетрадь расчётов Хойзингера дважды — для подделки и для себя, — и вторая, для себя, была при нём. Список с тетради. Слово в слово. Цифра в цифру.

— Три, — сказал Каспар. — Три списка. Рукой Кремпа. Как подлинник. Каждый — чтобы мог сойти за подлинник, если не знать.

— Зачем рукой Кремпа?

— Затем, экселенц, что список моей рукой — это список. Его купят за двадцать. А рукой Кремпа — это почти подлинник. За него дадут сто пятьдесят. — Каспар обмакнул перо. — Только мы продаём — как список. Честно. Говорим: список. А что рука Кремпа — так это, говорим, писарь у нас так пишет, руку набил. Покупатель сам решит, сколько это стоит.

— А зачем три одинаковых?

Каспар поднял голову. Круглые светлые глаза блеснули.

— А они не одинаковые, экселенц.

Он положил перед Скоревым свой список и ткнул пальцем в строку.

— Вот. Помните, в Кроненфельде, когда Кремп пришёл к нам ночью, я ему показал подделку, а он ткнул пальцем: поташ за август, у Штейнова брода, — не так. Он помнил эту строку. Он сам её писал.

— Помню.

— Вот эту строку, — сказал Каспар, — я в каждом списке напишу по-своему. Цифру. В одном — девятнадцать бочек. В другом — двадцать одна. В третьем — семнадцать. Всё остальное — слово в слово. А эта — разная. — Он положил перо. — Мы продадим один — Мангольду. Один — Бельканти. Один — отдадим официалу, по приказу, со всем, что при вас. И кто из троих понесёт свой список дальше — тому, кому не надо, — того мы узнаем по цифре. Если когда-нибудь где-нибудь кто-нибудь скажет: «поташ за август у Штейнова брода — двадцать одна бочка», — мы будем знать, через чьи руки это шло.

Скорев смотрел на него.

В той жизни этому учили. Он помнил — не книгу, не урок, а человека в штатском, который объяснял им, молодым, на сборах, как ловят того, кто сливает: каждому — свой текст, с одной разницей. Этому учили, и это называлось как-то, и он забыл как.

Каспар пришёл к этому сам. Двенадцать лет при суде в Гербштадте.

— Каждому — по подлиннику, — сказал Каспар и улыбнулся.

— Каждому — по списку, — поправил Скорев.

— Это одно и то же, экселенц. Подлинник — это то, во что верят. Я двенадцать лет видел, как люди верят бумаге, которую держат в руках. Чем дороже заплатили — тем крепче верят.

Он писал до вечера. Скорев заходил дважды и смотрел. Каспар писал не так, как пишут, — так, как рисуют: наклонялся, смотрел на свой список, смотрел на лист, — и выводил букву, медленно, с хвостом у «д», с петлёй у «в». Перо скрипело ровно. Строка за строкой. Цифра за цифрой.

Когда стемнело, он зажёг свечу и писал при свече.

В углу той же комнаты, на тюфяке, сидел Штиль. Его больше не связывали — от Ранфта Скорев вернулся с грамотой, где Штиль был записан свидетелем «при арестанте», и держать свидетеля связанным в Пилигримовом дворе, на виду у братьев, было незачем. Штиль сидел на тюфяке, в своей лисьей шубе, и смотрел, как пишет Каспар. Смотрел, как смотрит писарь на писаря: с завистью и со страхом.

— Хорошая рука, — сказал он однажды. Тихо.

— Чужая, — сказал Каспар, не поднимая головы.

— Я Кремпа знал, — сказал Штиль. — Видел его руку. В Фогтее, на бумагах. Вы пишете лучше, чем он.

— Он под конец пил, — сказал Каспар. — Когда пьёшь — рука дрожит. У меня не дрожит.

Штиль помолчал.

— А почему цифры разные? — спросил он. — Вы в одном написали девятнадцать. А тут — семнадцать.

Каспар перестал писать. Поднял голову и посмотрел на Штиля. Ласково. Как смотрел в Кроненфельде, когда спрашивал Штиля про жалованье роты.

— Ошибся, — сказал он. — Устал. Спасибо, что заметили. Поправлю.

И не поправил.

Третий список — тот, где семнадцать, — Каспар дописал за полночь, при Штиле. Присыпал песком. Сдул. Подержал над свечой — не близко, чтобы бумага чуть пожелтела по краю, — и сложил.

Штиль смотрел.

Утром третьего дня Скорев понёс второй список в Ломбардский ряд.

Шёл один — с Каспаром, но Каспар остался внизу, у прилавка, где писцы щёлкали медными кружками по линиям. Наверх Скорева проводил Ланца — тот же, тёмный, с бородкой, с пером за ухом, ласковый.

— Его милость ждали вас, — сказал Ланца на лестнице. — Не так скоро. Но ждали.

— Его милость не ошибается?

— Его милость ошибается, — сказал Ланца, — но редко и задорого. — Он улыбнулся. — Это его слова. Я только повторяю.

Бельканти сидел за тем же столом, у того же окна с зелёным светом, с тем же стаканом горячей воды.

Скорев положил перед ним список.

Бельканти не стал брать. Он посмотрел — так же, как Мангольд, наклонившись, только без стекла, — на первую страницу. На руку.

— Кремп, — сказал он.

— Список, — сказал Скорев. — Рукой Кремпа. Мой писарь руку набил. Слово в слово с подлинником.

— Список, — повторил Бельканти. Он перевернул страницу длинным смуглым ногтем. Ещё одну. — Хорошая рука. Фабио говорил: у вас писарь, который читает чужие бумаги лучше, чем их писали. Он не говорил, что ваш писарь их ещё и пишет.

— Пишет.

— Это опасно, господин Скореф. — Бельканти перевернул ещё страницу. — Писарь, который пишет чужой рукой, — как нож без рукояти. Режет того, кто держит. — Он дошёл до какой-то строки и задержался. Скорев не видел — какой. — Сколько?

— Подлинник — двести. Вы сказали.

— Я сказал.

— Список — сто пятьдесят.

— За список? — Бельканти поднял маслины глаз. — За список платят двадцать. Тридцать — за хорошую руку.

— За этот список, — сказал Скорев, — платят сто пятьдесят. Потому что подлинник лежит там, где лежит, и, может быть, никогда оттуда не выйдет. А список — вот он. И из него видно всё, что видно из подлинника. Чьи деньги ходили через дом Хойзингера. Сколько. Когда. Всё, кроме одного: подписей Мерка на разворотах. Подписи вам нужны для суда. Для того, чтобы знать, — подписи не нужны.

Бельканти помолчал.

— Вы говорили, — сказал Скорев, — вам нужна не правда. Вам нужна бумага, на которой правда написана. Вот — бумага.

— Не та бумага.

— Почти та. Та будет потом. Если договоримся.

Бельканти взял стакан, отпил горячей воды. Поставил.

— Сто пятьдесят, — сказал он. — Пьетро, отсчитай. Старыми. Полновесными. — Он посмотрел на Скорева. — Вы не просите новыми?

— Новые у меня есть.

— Я знаю, что есть, — сказал Бельканти. — Тридцать пять. Минус один — который вчера ушёл к Мангольду. Тридцать четыре.

Скорев не шевельнулся.

— Вы хорошо считаете, ваша милость, — сказал он ровно. — Чужие деньги.

— Я ничего другого не умею, — сказал Бельканти.

Он улыбнулся — быстро — и перестал.

— Мангольд вчера был у вас, — сказал он. — На Медной улице у вдовы Ленгерке стоит. Я знаю, где он стоит, потому что я сдаю ему деньги по векселям из Аренсберга. Он торговый человек. Сукно, воск. — Он помолчал. — И монеты. Он любит монеты.

— Он говорил.

— Он не говорил вам, для кого он их любит?

— Нет.

— Спросите, — сказал Бельканти. — Когда-нибудь. — Он кивнул Ланце. — Пьетро.

Ланца отсчитывал серебро на углу стола, столбиками по десять. Скорев смотрел, как растут столбики — пятнадцать столбиков, — и думал, что Бельканти знает про Мангольда, Мангольд знает про Бельканти, а оба знают про него больше, чем он про них.

«Он знает про Мангольда, — подумал он. — Вчерашнее. Мангольд был у меня утром, при мне и при брате с дровами. А к полудню следующего дня это знает меняла. Откуда?»

Он взял серебро. Пересыпал в мешочек, который дал Ланца. Пересчитывать не стал: это был Бельканти, а у Бельканти не обсчитывают — у Бельканти обманывают по-другому.

— Подлинник, — сказал Бельканти, когда Скорев уже стоял. — Когда решите. Двести. И ещё пятьдесят — если принесёте целым. Со всеми подписями Мерка, на каждом развороте.

— Подумаю.

bannerbanner