
Полная версия:
Виктор — Отставной Солдат (Часть III) Святое серебро
Они пошли назад, к собору, через Соляной рынок.
На рынке говорили. Скорев слышал обрывки: у Ильмы, в Мостовом, на святки порезали разбойников, шестерых, — проезжие порезали, говорят, какие-то калеки, одноногий да безрукий; а мостового сторожа, брата Тидемана, сорок лет на мосту, нашли во льду, — тоже, говорят, они; а говорят, не они, а волки из-за Ильмы, — оборотни, говорят, — потому что следы у моста не человечьи, а волчьи, с когтями, — три когтя, — Губерт рыжий видел и срисовал.
Скорев шёл и слушал, как его делают оборотнем. Три гвоздя в каблуке за два дня стали тремя когтями.
— Голова дорожает, — сказал он Каспару, — когда её несут через межу.
— Это он сказал? Бельканти?
— Нет. Это я сказал. Он сказал — сто.
— А вы — что?
— А я говорю: в Вельде я стоил тридцать. В Кроненфельде — пятьдесят. За Ильмой — ничего, даром. А здесь — сто. — Скорев посмотрел на собор, на две башни, одна выше другой. — Здесь всё вчетверо. Хлеб. Постой. И голова.
Каспар подумал.
— Тогда, экселенц, — сказал он, — нам надо отсюда уходить, пока вы не стали дороже, чем они готовы платить.
— Тогда они перестанут платить, — сказал Скорев, — и начнут брать даром. Как за Ильмой. Нет. Пока я стою денег — я живой. Дешёвых убивают, Каспар. Дорогих — торгуют.
Над собором ударили часы его преосвященства — раз, два, три, четыре, — сухо, тонко, как молотком по наковальне.
До Сретения оставалось тридцать пять дней.
В Мариенхофе в это время, во дворе, лежали в ряд восемь мёртвых, и снег на них не таял.
Но этого Скорев не знал.
Глава четвёртая. Три гвоздя
Весы Пауль принёс с Соляного рынка. Взял на день у торговца солью за крейцер — маленькие, медные, на подставке, с чашками, похожими на две ладони, и с коробочкой гирек. Гирьки были стёртые, но торговец божился, что верные, и клеймо на них стояло городское, башня со звездой.
Скорев сел на лавку у окна, в галерее Пилигримова двора, где было светлее всего, и поставил весы на подоконник.
Из пояса он достал свой талер. Старый, полновесный, с толстым господином на одной стороне и с орлом на другой, — один из тех четырёх, с которыми он когда-то очнулся в канаве под дождём. Положил на левую чашку.
Потом открыл сундук, разрезал ножом пломбу на одном из свёртков — свинцовую, с двумя сплетёнными буквами, — и развернул.
Пять талеров. Новых. Одинаковых, как пять капель. Блестели так, что в сером свете из окна казались мокрыми. На одной стороне — лев, вставший на задние лапы, с поднятым хвостом. На другой — крест, и по кругу буквы. Насечка на ребре — свежая, острая, палец режет.
Он взял один. Положил на правую чашку.
Чашки качнулись — и встали ровно.
Он смотрел. Ровно. Ни волоса.
Он поменял — новый на левую, старый на правую. Ровно.
Взял второй новый. Ровно. Третий. Ровно.
— Вес тот же, — сказал Пауль, который стоял рядом и смотрел.
— Тот же.
Скорев взял новый талер и прикусил. Зубами, боковыми, как кусают монету менялы и бабы на рынке. Не мягкий. Не гнётся. Взял старый, прикусил. Так же.
Он положил оба на ладонь. Поднял ладонь. Подержал. Одинаково.
Потом бросил старый талер на каменный подоконник. Талер звякнул — коротко, чисто, высоко, — подпрыгнул и лёг.
Бросил новый.
Новый звякнул.
Скорев замер, слушая. Бросил ещё раз. И ещё.
— Звенит так же, — сказал Пауль.
— Почти, — сказал Скорев.
— Почти?
— Почти так же.
Он не знал, как это сказать. Звон был тот же — и не тот. Короче на что-то, что не назовёшь. Как бывает, когда стучишь по стене и слышишь, где за штукатуркой пустота, — но тут пустоты не было, тут было наоборот: где-то внутри было что-то не то, что должно быть.
Он бросил ещё раз. Звякнуло.
Нет. Он не мог сказать. Может, ему казалось. Он слишком хотел услышать.
— Вес тот же, — повторил он медленно. — На зуб — то же. На глаз — лучше. Красивее нашего. Звон — почти.
— Значит, хорошая монета, — сказал Пауль.
— Значит, монета, которая проходит все проверки, какие тут есть, — сказал Скорев. — Вес, зуб, звон.
Он завернул пять талеров обратно в бумагу. Пломбу — разрезанную — положил рядом, в сундук. Свёртков под целыми пломбами осталось шесть.
«Если бы она не проходила, — подумал он, — никто бы за неё не убивал. Убивают за то, что проходит».
Утром последнего дня года его позвали в консисторию.
Звали, как было сказано в грамоте, — в тот же день. Служка в чёрном пришёл к Пилигримову двору, постучал в ворота, сказал: господина именующего себя — к официалу. И его людей, которые в волчьих сапогах. Всех, сколько есть.
— Сколько есть, — повторил Скорев. — Мальчишки пришли, знаешь?
— Его преподобию сказали, — ответил служка. — Сироты. Пришли к Шпиталю. Велено и их.
Пошли вшестером: Скорев, Тиль, Ханс, Клаус, Ханно и Каспар — Каспар потому, что без Каспара Скорев к бумажным людям больше не ходил. Ханно оставил собаку во дворе. Собака легла у ворот и смотрела ему вслед, не шевелясь.
В комнате Ранфта было тесно. Ранфт сидел за столом. У стены стоял Кранц — без копья, в красном плаще, с бляхой. Рядом с ним — рыжий Губерт, широкий, со своей восковой дощечкой в руках. Он держал её так, как держат икону.
— Сапоги, — сказал Ранфт вместо приветствия.
Скорев кивнул Тилю. Тиль снял правый сапог и поставил на стол. Ханс снял. Ханно снял. Клаус сел на пол — нога у него ещё не прошла — и снимал долго, морщась.
Четыре сапога стояли на столе каноника, на бумагах, на деле о двадцати девяти. Грязные, тупоносые, с толстой подошвой. От них пахло снегом, конюшней и чужим потом.
Губерт подошёл и положил рядом дощечку.
Ранфт посмотрел на дощечку, на сапоги. Потом взял один — Тилев — двумя пальцами, как берут дохлую крысу, и перевернул подошвой вверх.
В каблуке, по углам треугольника, сидели три гвоздя. Шляпки стёртые, блестящие.
Ранфт поставил сапог рядом с дощечкой. Посмотрел. Перевернул Хансов. Тоже три. Ханнов. Три. Клаусов. Три.
— Одна рука, — сказал Ранфт. — Один сапожник.
— Один, — сказал Скорев. — Рота Штумпфа. Сорок человек. Сорок пар. Шил один мастер в Кроненфельде, на Кожевенной, где-то у реки. Гильдия его искала — не нашла.
— А у вас откуда?
— С мёртвых. Под Кроненфельдом, в овчарне, в ноябре. Мы их положили — мы с них сняли. Зимой мёртвым сапоги ни к чему.
— Четыре пары.
— Четыре пары у меня. — Скорев смотрел на Ранфта. — Позвольте, я посчитаю, ваше преподобие. Вслух. Чтобы капитан слышал.
Ранфт сделал белой рукой жест, который мог значить что угодно. Скорев понял его как «считай».
— Сорок волков, — сказал он. — Было сорок, в ночь на Томаса. Пятнадцать висят на трёх столбах у Дрейвеге, поперёк дороги, — капитан, вы, наверное, слыхали. Висят в сапогах. Двадцать четыре — в земле, в снегу, в пруду, в погребе. Те — кто в чём лёг. Это тридцать девять. С одного — Бернт, у меня, — сапоги на нём свои, не ротные: он сменил ещё в ноябре. Сорок.
Он помолчал.
— А до Томасовой ночи, — сказал он, — из роты ушли двое. Совсем, с конями. Бернт говорил. Это было за неделю до Томаса. И ещё — в Томасову ночь, у брода, — один ушёл под лёд. Его не нашли. Значит, может быть, он не утонул. — Он посмотрел на Губерта. — Вот этих троих — ищите. Тех, кто ушёл в сапогах и кого никто не хоронил.
— Это ваши слова, — сказал Ранфт.
— Это мой счёт. Слова у меня кончились, ваше преподобие, когда горло сорвал. Остался счёт.
Губерт смотрел на сапоги. Потом на Клауса, который сидел на полу босой на одну ногу, с опухшей лодыжкой, и смотрел снизу на каноника круглыми глазами.
— Мальчишка на костыле, — сказал Губерт, ни к кому не обращаясь. — Полдня до моста. Ночью. По снегу.
— Я бы не дошёл, — сказал Клаус. — Я в лесу три дня шёл. С Ханно. Ханно меня тащил.
Кранц у стены кашлянул.
— Ваше преподобие, — сказал он. — Мальчишки ушли из Мостового, когда там резали. Это ночью. А Тидеман во льду — утром нашли, лёд стал за ночь. По времени — в одну ночь. Но мост — полдня назад. Пешим — больше.
— Вы это говорили, капитан.
— Говорил. Повторяю.
Ранфт молчал. Песок в часах на столе тёк. Скорев смотрел на песок и думал, что Ранфт, наверное, уже всё решил — до того, как они вошли. Что он позвал их не за тем, чтобы решить, а за тем, чтобы посмотреть. На сапоги. На мальчишек. На него.
— Хорошо, — сказал наконец Ранфт. — Обувайтесь.
Тиль, Ханс, Ханно сняли сапоги со стола. Клаус — с пола — тянул руку, и Ханно подал ему его сапог.
— Капитан, — сказал Ранфт, не поворачивая головы. — Запишите, что брат Тидеман, мостовой сторож, найден в Ильме под мостом. Что он, по всему видать, поскользнулся на льду у быка, ночью, идя от мытни к будке, ударился головой о камень быка и упал в полынью.
Кранц не шевельнулся.
— Он не пил, ваше преподобие, — сказал он.
— Я не сказал, что пил. Я сказал — поскользнулся. Лёд скользкий. Это бывает и с непьющими.
— А талер?
Ранфт поднял на него серые глаза.
— Какой талер, капитан?
— Тот, что он хвастал. Новый. Кошель был завязан. Талера в нём не было.
— Талер, — сказал Ранфт ровно, — мог выпасть из кошеля в мытне. В корчме. В будке. Мог его брат Тидеман отдать в обитель на свечу, как отдавал всё, что ему давали сверх положенного: сорок лет отдавал. Мог его кто-то подобрать. Талер — не человек, капитан. Талер не имеет значения.
Кранц стоял.
— А следы?
— Следы, — сказал Ранфт, — оставил кто-то из тех троих, кого господин Скореф велит искать. Или кто-то ещё. Кто-то ходил под мостом. Под мостом ходят многие — летом там рыбу ловят, зимой — проверяют лёд. Следы не убивают людей. Люди убивают людей. А людей тут нет. Есть сторож, который упал. — Он придвинул к себе лист. — Запишите — поскользнулся. Брат Губерт — простите, сержант Губерт, — дощечку оставьте мне. Я приложу к делу.
Губерт посмотрел на Кранца. Кранц не смотрел ни на кого. Губерт подошёл к столу и положил дощечку перед Ранфтом. Ранфт накрыл её белой рукой, не глядя, и подвинул в сторону, к стопке.
Перстень с виноградной кистью стукнул о воск.
— Вы свободны, господин Скореф, — сказал Ранфт. — И вы, капитан.
На улице, у ступеней консистории, Кранц остановился, и Губерт рядом с ним. Скорев тоже остановился — он видел, что Кранцу надо что-то сказать.
Кранц смотрел на собор.
— Сорок лет, — сказал он наконец. — Сорок лет на мосту. Мой отец ещё ему мостовщину платил, когда я мальчишкой с ним ездил. Тидеман нам яблоко давал. Всегда яблоко. Зимой — сушёное.
Он помолчал.
— Поскользнулся, — сказал он. И сплюнул на ступени консистории.
Потом надел шапку и пошёл прочь. Губерт — за ним. Губерт оглянулся только раз — на сапоги Ханса.
Каспар подошёл к Скореву, стал рядом.
— Экселенц, — сказал он тихо. — Официал закрыл дело. Само по себе — ладно, закрыл: дела закрывают каждый день, бумаги не резиновые. Но он закрыл его так, чтобы в деле не было талера. Вы слышали? «Талер не имеет значения». — Каспар помолчал. — Я двенадцать лет при суде. Когда судья говорит, что что-то не имеет значения, — значит, это единственное, что имеет.
— Слышал.
— Значит, ему тоже нужно, чтобы про новую монету никто не спрашивал. Как тому, на мосту.
— Не значит, — сказал Скорев. — Может значить. Может, ему просто не нужно лишнее дело к Сретению. Он казначей. У него проценты.
— А может, значит.
— А может.
Они пошли к Пилигримову двору.
Скорев шёл и думал о том, что за пять дней в этой земле он дважды слышал от двух разных людей одно и то же: «новые в епископской земле не ходят» и «талер не имеет значения». И оба раза — от одного и того же человека. Ранфт не ходит на мост в волчьих сапогах. Ранфт пишет, сидя у жаровни, и не повышает голоса. Ранфт закрыл дело, которое закрыть было выгодно ему, — или которое закрыть велел кто-то, кому было выгодно. Или просто закрыл.
Он не знал.
Убийце на мосту нужен был не кошель, не медь, не старый Тидеман. Нужен был новый талер. Один. Тот, что прошёл по рукам за межу и мог пройти дальше. Кто-то не хотел, чтобы новая монета Дальхайма ходила по земле епископа. Кто-то пошёл ночью через мост, чтобы забрать одну монету у старика, который сорок лет давал детям яблоки.
Почему — Скорев не знал.
Он знал только, что монета проходит вес, зуб и звон. Почти.
Новый год в Штальберге встречали не так, как в Вельде.
В Вельде, Скорев помнил смутно, — отставной солдат помнил, — в Новый год пили и спали. Здесь пили и не спали. Весь последний вечер года по городу ходили люди — толпами, с факелами, с барабанами, с трещотками, с колокольцами на палках, — и пели под окнами, и стучали в двери, и им выносили — кому пряник, кому кружку, кому крейцер. Мальчишки бегали по улицам и кричали что-то про старый год, который надо выгнать. Колокола собора звонили перебором, не переставая. На Соляном рынке жгли костёр. Огней в небо не пускали — их тут не знали, и Скорев, глядя на костёр, вспомнил, как в той жизни в Новый год небо над городом лопалось от ракет, и поймал себя на том, что ищет их глазами.
Ракет не было. Были факелы, барабаны и колокола.
«Шумно, — подумал он. — Хорошо, что шумно. Кто захочет кричать — его не услышат. Плохо, что шумно. По той же причине».
Он сидел в галерее Пилигримова двора и считал.
Сундук. Восемьдесят общих — нет, уже меньше: грамота, постой, дрова, конюшня, пошлина в воротах — это из пояса, свои. Из общих он не тронул ни крейцера. Пояс: тридцать своих было за Ильмой. Минус десять с половиной — грамота. Минус четыре с лишним — постой и дрова на неделю. Минус полтора — конюшня. Полталера — хозяину в Мостовом, полталера — на попа там же, талер — хозяину за правду. Пятнадцать — нет. Он пересчитал. Двенадцать талеров с мелочью.
Двенадцать своих. И восемьдесят общих, которые по солдатскому закону — не его.
И шесть свёртков под целой пломбой, тридцать талеров, которые не деньги. И один распечатанный — пять новых, которые не ходят.
«За неделю за Ильмой — восемнадцать талеров, — подумал он. — Десять с половиной из них — грамота. Без грамоты — пять с лишним в неделю, если ничего не случится. До Сретения — ещё тридцать. Это если никого не нанимать. А нанимать надо: их больше, а у меня одна рука. Не хватит. Не хватит, даже если продам всё, что есть, кроме бумаг».
Он подумал о Бельканти. Двести за тетрадь Хойзингера. Двести — это до Сретения с запасом. Это наёмные. Это крыша. Это…
Это значит — отдать тетрадь человеку, который держит епископа и не хочет, чтобы его держал кто-то ещё.
Он не стал думать дальше. Он встал.
— Клещ, — сказал он. — Пауль. Бернт.
Клещ поднялся с лавки на костыль. Бернт — с пола у очага. Пауль — откуда-то сбоку; Пауль всегда оказывался сбоку, и никто не помнил, как он туда попал.
— Пойдём на конюшню, — сказал Скорев. — Глянем коней. На Новый год конюхи пьют. Кони стоят некормленые.
— На ночь глядя? — сказал Клещ.
— На ночь глядя.
Клещ посмотрел на него. Долго. Потом кивнул — и ничего не спросил.
Городская конюшня стояла за Соборной свободой — от Пилигримова двора надо было пройти через ворота Свободы, без створок, и потом вниз по узкой кривой улице, мимо задов каких-то домов, и через переулок, — шагов четыреста. Днём это была короткая дорога. Ночью — тёмная. Факелы в этот переулок не заходили.
Ножей в Соборной свободе носить было нельзя. Так было в грамоте, с воском и ключами.
Скорев носил нож за голенищем. Всегда. Грамота грамотой.
Клещ шёл на костыле. Костыль был с шипом, а костыль — это не оружие, это нога. Бернт подобрал у ворот Свободы кол — из тех, что стояли у коновязи, — и нёс его на плече, как несут дрова. Пауль нёс фонарь и свою дубину, обмотанную тряпкой, — дубина, сказал он, это не оружие, это дрова.
Они вышли из ворот Свободы. Пошли вниз.
На середине переулка Скорева сжало.
Резко. Под грудиной. Коротко — и сразу отпустило, — и снова сжало, и держало.
Он остановился.
— Стой, — сказал он. Сипло. Тихо.
Клещ встал. Бернт встал. Пауль встал и поднял фонарь.
— Свет — вниз, — сказал Скорев.
Пауль опустил фонарь. Переулок стал темнее.
Впереди, шагах в двадцати, где переулок поворачивал, в темноте, у стены — ничего. Стена. Дверь чьего-то заднего двора. Сугроб. Скорев смотрел и ничего не видел. А сжатие держало.
Сзади — так же: стена, сугроб, темнота. Ворота Свободы далеко вверху, там горел факел, и в свете факела никого не было.
«Сверху, — подумал он вдруг. — Или из двери».
Дверь заднего двора впереди открылась.
Их было пятеро. Вышли быстро — один, второй, третий, — и сразу врозь, по стенам, чтобы не мешать друг другу. Двое — с короткими мечами. Один — с топором. Двое — с дубинами. Впереди — невысокий, широкий, в рябых от оспы щеках, и, когда он оскалился, у него во рту, спереди, не было зубов.
Скорев узнал его сразу.
Корнель.
Корнель, который в «Чёрном быке» — Липпольд сказал на мосту — был зарезан вместе со Шмальцем в ночь, когда погиб Мерк. Корнель, которого он видел последний раз в Кроненфельде, в сарае, где жили Липпольдовы, — рябой, без передних зубов, с хорошим ножом. Корнель был жив и стоял в пятнадцати шагах, с мечом.
И рядом с ним — второй, длинный, с белёсыми бровями, — Шмальц.
Тоже живой.
«Липпольд солгал, — подумал Скорев. Быстро, холодно, ни к чему: сейчас было не до того. — На мосту. Сказал: Корнеля и Шмальца — сразу. А они здесь».
— Старик, — сказал Корнель. Шепелявил: без зубов. — Липпольдов старик. Ну, здравствуй.
— Здравствуй, — сказал Скорев. — Мне сказали, ты помер.
— Липпольд сказал? — Корнель оскалился. — Липпольд много чего говорил. Липпольд утоп. А я — вот.
— Чего хочешь?
— Голову твою, — сказал Корнель просто. — Сто талеров у менялы. Мне. Липпольд мне должен был за полгода — я теперь беру с тебя.
Он пошёл вперёд.
Скорев нагнулся и вынул нож из-за голенища.
Нож был короткий, в ладонь. Против меча.
Бернт сбросил кол с плеча и встал справа. Клещ — слева, к стене, на костыле. Пауль поставил фонарь на снег и взял дубину двумя руками.
Корнель ударил первым — мечом, сверху, — и Скорев ушёл не назад, а вбок, к стене, — меч прошёл мимо, — и ударил ножом снизу в руку, держащую меч. Попал. Не глубоко. Корнель зашипел и отскочил.
Бернт колом встретил того, что с топором. Кол длиннее топора. Бернт ткнул его колом в грудь, как копьём, — тот отлетел, — и Бернт ударил его второй раз, по голове, сверху, кол хрустнул. Тот упал.
Клещ стоял у стены. На него шёл один с дубиной. Клещ дал ему подойти — и ударил костылём снизу, шипом, в колено, а когда тот согнулся — второй раз, в лицо.
Пауль дрался со вторым дубинщиком — дубина на дубину, как дерутся в кабаке, — и проигрывал: тот был больше.
Шмальц обходил Скорева сбоку. С мечом.
Скорев видел Шмальца углом глаза. Шея не поворачивалась. Чтобы посмотреть на Шмальца — надо было повернуться всем телом, а повернуться всем телом — значило подставить бок Корнелю.
Он не повернулся.
Сжатие держало, не отпуская.
«Сейчас, — подумал он. — Сейчас, с той стороны, куда я не смотрю».
И тут из темноты, сзади Шмальца, — из-за угла, из того сугроба, на который Скорев смотрел и не видел ничего, — вышли двое.
Тихо. Без крика. Без шума. Двое в тёмных плащах до пят, в шапках, надвинутых на глаза. Один подошёл к Шмальцу сзади — Шмальц его не слышал, Шмальц смотрел на Скорева, — и сделал что-то рукой у Шмальцева горла. Коротко. Как режут курицу.
Шмальц выронил меч и сел в снег.
Второй подошёл к тому, кто дрался с Паулем, — тот обернулся, — и ударил его ножом под рёбра. Раз. И ещё раз. Тот упал на Пауля.
Корнель увидел. Глаза у него стали белые.
Он не стал ждать. Он развернулся и побежал — вниз по переулку, за поворот, туда, откуда переулок выходил к Соляному рынку, где жгли костёр и пели. Скорев рванулся за ним — шаг, другой, — колено подломилось, и он упал на одно колено в снег.
Корнель исчез.
Скорев поднялся. Повернулся — всем телом.
Двое в плащах стояли над Шмальцем. Один нагнулся и вытер нож о Шмальцеву куртку. Деловито, как вытирают нож после хлеба.
Сжатия не было.
Скорев понял это не сразу. Он стоял, держа в правой руке нож, и ждал, что сожмёт, — что эти двое, которые только что зарезали двоих быстрее, чем он успел повернуться, — сейчас повернутся к нему. А не сжимало. Под грудиной было пусто и тихо. Как будто этих двоих тут не было.
— Кто вы? — сказал он.
Двое не ответили.
Тот, что вытирал нож, выпрямился. Посмотрел на Скорева — Скорев не видел его глаз под шапкой, видел только подбородок, бритый, — и кивнул. Коротко. Как кивают знакомому на улице.
И оба пошли. Не быстро. Вверх по переулку, к воротам Свободы, — мимо Клеща, который стоял у стены, держа костыль шипом вперёд, — мимо Бернта с колом. Клещ не ударил. Бернт не ударил. Они прошли между ними, как проходят между столбами, — и свернули в какой-то проход между домами, которого Скорев не заметил, когда шёл вниз.
И их не стало.
В переулке было тихо. Наверху, у Соляного рынка, пели. Колокола звонили перебором.
На снегу лежали четверо.
Скорев посчитал. Тот, кого Бернт колом. Тот, кого Клещ костылём. Шмальц — горло. Тот, что на Пауле, — под рёбра.
Четверо. Двое — наши. Двое — чьи?
Пауль выбрался из-под мёртвого. Встал, держась за стену. Лицо у него было в крови — не своей.
— Это кто был? — сказал он. — Эти двое?
— Не знаю.
— Они ж наших… то есть ихних… — Пауль сбился. — Они за нас были?
— Не знаю, — сказал Скорев.
Клещ подошёл на костыле. Остановился над Шмальцем. Посмотрел.
— Чисто, — сказал он. — Одним движением. Слева направо. Так режут те, кто режет не первый год. — Он посмотрел вверх, на проход, куда ушли двое. — Это не городские. Городские так не умеют. Городские дерутся дубинами.
— Не городские, — согласился Скорев.
— Тогда чьи?
Скорев не ответил.
Он стоял посреди переулка, в снегу, с ножом в руке, и думал.
Его хотели убить. Пятеро. За сто талеров у Бельканти, которые внёс Ребер. Корнель сказал — голову. Корнель врать не стал: зачем врать человеку, которого сейчас убьёшь.
И его не убили. Потому что пришли двое и убили тех, кто хотел.
Двое, на которых не сжало.
Сжатие было, пока были Корнель и Шмальц. Когда пришли двое — оно не усилилось. Не дёрнулось. Оно просто осталось — на Корнеля, — а когда Корнель убежал, — ушло совсем. Как будто двоих в плащах для него не существовало.
Дар молчит о том, что ему не грозит. Он это знал. Дар молчит, когда тот, кто рядом, — не хочет тебя убить.
Значит, двое в плащах не хотели его убить.
Значит, они хотели, чтобы он жил.
— Меня кто-то бережёт, — сказал он вслух.
Клещ посмотрел на него.
— Это хуже, — сказал Скорев, — чем когда убивают.
— Почему?
— Потому что когда убивают — понятно, зачем. А когда берегут…
Он не договорил.
Они вернулись в Пилигримов двор, не дойдя до конюшни. Кони остались некормленые. Мёртвых Скорев оставил в переулке: в Соборной свободе убивать было нельзя, а переулок был уже не Свобода, переулок был город, и пусть город и считает. Он только обшарил Шмальца — быстро, пока Бернт и Пауль стояли по краям, — и нашёл у Шмальца в поясе четыре талера.
Новых.
Четыре новых талера, без единой царапины. Насечка на ребре — свежая, острая.
Он подержал их на ладони и отдал Паулю.

