Читать книгу Виктор — Отставной Солдат (Часть III) Святое серебро (Илья Калинин) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
Виктор — Отставной Солдат (Часть III) Святое серебро
Виктор — Отставной Солдат (Часть III) Святое серебро
Оценить:

4

Полная версия:

Виктор — Отставной Солдат (Часть III) Святое серебро

— Новым.

— Откуда у вас новые талеры?

— Из сундука ландфогта, — сказал Скорев. — Его жалованье. Его люди везли его разбойникам, я взял. По закону добычи.

— Сколько их у вас?

— Тридцать пять. В свёртках. Под пломбой его амтмана. Не мои.

— Не ваши?

— Это не деньги, ваше преподобие. Это бумага.

Ранфт помолчал.

— Новые талеры Дальхайма, — сказал он медленно, — в земле его преосвященства не ходят. Здесь своя монета. Епископская. И аренсбергская, и оствальдская. А дальхаймская — не ходит. — Он подвинул к себе чистый лист. — Сдайте их в казну консистории. Я дам вам за них по весу. Старыми. Полновесными. Это вам выгоднее.

Скорев смотрел на него.

Он не понимал — пока. Он видел только одно: человек, который не повышает голоса, у которого на столе дело о двадцати девяти, списки Каспара, приказ ландфогта и слово «арестант», — этот человек из всего этого первым делом спросил про новые талеры. Не про тетради. Не про ведомость. Про тридцать пять новых талеров, которые не деньги.

«Сжатия нет, — подумал Скорев. — Значит, не опасность. Значит, что-то, чего я не знаю. А когда не знаешь — молчат и смотрят».

— Не сдам, — сказал он.

— Почему?

— Потому что это не деньги. — Он повторил это так же ровно, как Ранфт говорил своё. — Это бумага. Свидетельство. Что амтман Кроненфельда платил разбойникам. Мне это свидетельство нужно целым. С пломбой. Иначе это просто серебро.

Ранфт смотрел на него ещё немного. Потом кивнул — едва, одним подбородком.

— Разумно, — сказал он. И отодвинул чистый лист. — Тогда о подлинниках. Вы хотите сказать, где они, — за что?

— За грамоту.

— Какую?

— Охранную. Именем его преосвященства. До Сретения. Чтобы я ходил по городу не арестантом, а человеком на поруках. Чтобы меня не взяли ни город, ни мытня, ни ландфогтовы люди, которых тут, я думаю, больше, чем мне хочется.

— А на Сретение?

— На Сретение — будут бумаги.

— Почему на Сретение?

— Потому что на Сретение здесь платят по векселям, — сказал Скорев. — Капитан говорил. Вы казначей, ваше преподобие. Вы знаете, что такое срок.

Каспар сзади тихо, едва слышно, вздохнул. Скорев не мог повернуть шею, но знал, что Каспар сейчас смотрит на него круглыми глазами и думает: экселенц, это лишнее.

Это было лишнее. Но слово уже было сказано, и Ранфт его взял, как берут монету: повертел и положил.

— Срок, — сказал Ранфт. — Да. Я знаю, что такое срок.

Он перевернул песочные часы. Песок потёк снова.

— Тридцать семь дней, — сказал он. — От сегодня до Сретения. Тридцать семь. — Он взял перо. — Грамота стоит десять талеров. Писцу — тридцать крейцеров. Условия такие. В городе оружия не носить, кроме ножа. В Соборной свободе — и ножа не носить. По зову консистории являться в тот же день. За стены города без дозволения не выходить. Жить — где укажут. — Он писал, не глядя, ровно, быстро. — Укажут — Пилигримов двор. Под собором. Там постой, три крейцера с головы в сутки, дрова свои. Люди ваши — при вас, под той же грамотой, сколько их… — он сверился с Кранцевым листом, — девять. Кони — на городской конюшне, за ваш счёт.

— А он? — Скорев кивнул назад, на Штиля.

Ранфт поднял глаза на Штиля. Штиль стоял у стены, в лисьей шубе, со связанными руками, и смотрел в пол.

— Это — свидетель, — сказал Ранфт. — Писарь амтмана Кроненфельда. Отмар Штиль. Так?

— Так, ваше преподобие, — сказал Штиль. Тихо, хрипло. Первые слова за три дня.

— Свидетель по делу о двадцати девяти, — сказал Ранфт. — Свидетелей консистория вызывает. Но не кормит. — Он снова писал. — Кто привёз, тот и кормит. Писарь Штиль остаётся при арестанте. Арестант отвечает за то, чтобы писарь Штиль явился, когда позовут. Живым.

— Живым, — повторил Скорев.

— Живым, — сказал Ранфт. — Мёртвые свидетели консистории не нужны. У нас, знаете, их и так много. Шестьдесят листов.

Он дописал, посыпал песком, сдул. Позвонил в колокольчик. Вошёл служка. Ранфт отдал ему лист. Служка вышел. Через некоторое время — песок в часах успел стечь наполовину — вернулся с другим листом, на котором внизу был красный воск. В воске — два ключа, связанные.

Ранфт взял лист, прочёл, подписал.

— Десять талеров, — сказал он. — И тридцать крейцеров.

Скорев отсчитал из пояса. Своих. Положил на стол. Ранфт не стал считать — смахнул длинной белой рукой в ящик стола, не глядя.

— Охранная грамота, — сказал он и подал лист. — Именем его преосвященства Иоганна Морица фон Хагенбаха, епископа Штальбергского. Виктору Скорефу, именующему себя так, с людьми его, числом девять, до Сретения Господня.

Скорев взял.

Он посмотрел на лист. «Именующему себя так» стояло и тут. Каспаровы слова. Из подложного приказа — в подлинную грамоту, с воском и ключами.

— Вы знаете, что это значит? — спросил Ранфт. — «Именующему себя так»?

— Знаю. Что вы не знаете, кто я.

— Я знаю, кто вы, — сказал Ранфт. — Вы — человек, которого господин ландфогт Дальхаймский объявил вне мира, а потом сам же отправил ко мне под стражей и написал своей рукой, что так и было. Это я знаю. Я не знаю, Виктор ли вы Скореф. — Он встал. Ростом он оказался выше, чем казался за столом, — длинный, сутулый, как цапля. — Здесь вы не вне мира, господин именующий себя. Здесь вы на поруках. Это разное. Вне мира — вас может убить любой. На поруках — вас может убить только тот, кто поручился. Пока вы ему нужны — он вас не убьёт.

— Кто поручился?

— Его преосвященство. Моей рукой. — Ранфт смотрел сверху вниз. — До Сретения тридцать семь дней. Потом поговорим о том, кто вы такой.

Аудиенция кончилась. Служка открыл дверь.

На пороге Скорев остановился.

— Ваше преподобие.

— Да?

— Сторож. Тидеман. У него что взяли?

Ранфт уже сидел, уже взял перо. Он поднял глаза.

— Ничего, — сказал он. — Кошель при нём. Медь при нём. Ничего не взяли.

— Ничего, кроме талера, — сказал Скорев.

Перо не двинулось. Ранфт смотрел на него поверх стола, и лицо его было серое, бумажное, без выражения.

— Ничего, кроме талера, — согласился он ровно. — Идите, господин Скореф. Вас ждут.

Пилигримов двор был за собором, в углу Соборной свободы, — длинный дом с галереей на столбах, с двором, с колодцем, с конюшней на шесть коней, в которой стояло два мула и одна коза. Держал его брат-мирянин, старый, лысый, хромой, который на всё говорил «во славу Божию» и брал вперёд. Три крейцера с головы в сутки, дрова свои — охапка два крейцера, — сено свои, вода из колодца даром, Божья.

Скорев заплатил за неделю. Посчитал: девять голов на семь дней на три крейцера — сто восемьдесят девять крейцеров, три талера и девять крейцеров. Дрова — ещё полталера. Конюшня городская, за Соборной свободой, — по крейцеру с коня в сутки, четырнадцать коней. Ещё полтора талера в неделю.

Он считал и думал, что до Сретения тридцать семь дней, а в сундуке восемьдесят общих, а в поясе — тридцать без десяти, ушедших на грамоту.

«Пять недель, — подумал он. — Пять недель здесь стоят столько, сколько в Вельде стоит полгода. И всё это время надо не просто жить. Надо продавать».

Вечером у собора звонили. Не к службе — по-праздничному, перебором. Город пил святого Иоанна. Из окон галереи Скорев видел, как по Соборной свободе ходят люди с кувшинами и плошками, и как на площади у портала кто-то разжёг костёр, и как вокруг костра стоят, пьют, крестятся.

Кранц пришёл, когда уже стемнело.

Пришёл не один — с рыжим сержантом, тем самым, широким. Сержант был в снегу по колено, усталый, злой. Кранц сказал: это Губерт, он оставался на мосту, догнал только сейчас.

— Расскажи ему, — сказал Кранц.

Губерт посмотрел на Скорева, на Кранца, потом снова на Скорева, и рассказал.

Тидемана вынули из полыньи утром, ещё до того, как они выехали из Мостового. Он лежал лицом вниз, под первым быком, там, где вода крутится, — Губерт показал рукой, как крутится, — и лёд над ним был тонкий, свежий, за ночь стал. Голова у Тидемана была разбита. Сзади. Не о камень — о камень так не бьёт. Чем-то тяжёлым и тупым.

— Кошель при нём, — сказал Губерт. — Медяки. Восемь пфеннигов, два крейцера. Всё. А талера нету. Того, что он хвастал.

— Может, утонул талер, — сказал Кранц. — Выпал.

— Кошель завязан был, — сказал Губерт. — Как выпасть из завязанного?

Кранц промолчал.

— А на льду, — сказал Губерт, — у быка, где он лежал, — следы. Немного. Снег был, замело. Но у быка, под мостом, где ветром не задувает, — видно. Сапоги. — Он посмотрел на Кранца. — Я срисовал, капитан. Как велели.

Он достал из-за пазухи дощечку — восковую, как у купцов. На воске был процарапан след. Подошва. Широкая, тупоносая. И в подошве, в каблуке, — три точки. Треугольником.

Скорев смотрел на дощечку.

— Гвозди, — сказал Губерт. — Три гвоздя в каблуке. Такие не у всех. Я, капитан, нигде такого не видал. Ни у наших, ни у городских.

Кранц взял дощечку. Посмотрел. Потом поднял глаза — и посмотрел вниз. На ноги. На ноги Тиля, который стоял у двери, — Тиль как раз принёс дрова.

Тиль был в волчьих сапогах. Тех, что они сняли с мёртвых в овчарне, под Кроненфельдом, в ноябре. Тупоносых. С тремя гвоздями треугольником в каблуке.

Тиль это тоже понял. Он стоял с охапкой дров и смотрел на свои ноги.

В комнате стало тихо.

— Такие сапоги, — сказал Скорев ровно, — были у сорока человек. Сорок волков. Рота Штумпфа. Один сапожник шил на всех. Мы их снимали с мёртвых. У меня в артели такие у четверых.

— У четверых, — повторил Кранц.

— У него. И у трёх мальчишек, которые ушли.

— Которые ушли, — сказал Кранц. Он смотрел на дощечку. Потом — на Скорева. — Ушли ночью. Когда тут резали.

— Когда в Мостовом резали, — сказал Скорев. — А мост — полдня назад по дороге. Ночью. Пешком. Двенадцатилетний на костыле.

Кранц подумал.

— Да, — сказал он. — Да. Далеко.

Он отдал дощечку Губерту.

— Я не судья, — сказал он, как говорил уже раньше. — Я капитан. Мне сказано: следы — срисовать. Срисовали. Отнесу в консисторию. Пусть думают.

Он ушёл. Губерт — за ним, оглянувшись в дверях на сапоги Тиля.

Тиль стоял с дровами.

— Господин, — сказал он. — Это не я.

— Знаю, что не ты. Ты был в сарае. Девять человек видели.

— А мальчишки…

— Мальчишки были в лесу.

— А кто тогда?

Скорев не ответил.

Сорок волков. Пятнадцать висят на развилке у Дрейвеге, на трёх столбах. Двадцать четыре — в земле, или в снегу, или подо льдом. Двое ушли из роты ещё до Томасовой ночи — совсем, с конями, Бернт говорил. И один — у брода, в ночь на Томаса, — ушёл под лёд, и его не нашли.

Сорок пар сапог. Четыре пары у них. Пятнадцать — на повешенных; с повешенных снимают, а может, и не снимают, — висят в сапогах. Остальные — кто знает. Мёртвые не носят сапог долго; сапоги переходят к живым.

Кто-то ночью перешёл мост — в волчьих сапогах — и разбил сторожу голову сзади, и забрал из завязанного кошеля один талер. Новый. Без единой царапины.

Не медь. Не кошель. Талер.

«Ранфт спросил про талер первым, — подумал Скорев. — Не про тетради. А тот, кто был на мосту, взял только талер. И оба — про новую монету».

Он сидел на лавке в Пилигримовом дворе, в темноте, и держал левую руку на колене, и думал, что не понимает. Что всё это — про монету, а он не знает, что в монете такого, за что убивают сторожей.

Он знал только, что она легче.

Нет. Этого он тоже не знал. Он думал, что знает, — потому что новая, потому что красивая, потому что ландфогтова. Но он ни разу не держал её на весах. В Кроненфельде он вешал каждую монету, которую давала гильдия, — на зуб и на весы. А новые, ландфогтовы, лежали в свёртках, и он их не трогал, потому что свёртки — бумага.

Утром он велит Паулю достать весы.

На третий день мальчишки пришли сами.

Скорев ждал их у Речных ворот — то есть не у ворот, а внутри, у Шпиталя Святого Духа, который стоял прямо за воротами, у стены, длинный, низкий, с часовней на углу. За стены без дозволения ему было нельзя. Пауль — тот, чьё лицо забывают через минуту, — с рассвета ходил туда и обратно через Речные ворота, мимо синих, раз шесть, и синие ни разу его не запомнили и каждый раз брали пфенниг.

На шестой раз он вернулся не один.

Они шли за ним, как идут сироты в Шпиталь: Ханно впереди, с собакой, за ним Ханс — без арбалета, руки пустые, — за ним Клаус на ольховом костыле. Грязные, мокрые по пояс, с лицами, обветренными до красноты. За плечами у Ханно был мешок — не свёрток, а мешок, грязный, холщовый, и из мешка торчала метла.

— Метла? — сказал Скорев.

— Сироты с метлой — это работники, — сказал Ханно. — Работников не обыскивают. Работников гонят.

— Арбалет где?

— В метле, — сказал Ханс. — Ну. Не в метле. В мешке, под метлой. Разобранный. Ханно научил. Тетиву — за пазуху, ложе — в мешок, дугу — вдоль спины, под кожух.

— А болты?

Ханс показал: в сапоге, в голенище. Двенадцать — в одном, восемь — в другом.

— Двадцать, — сказал Скорев. — Все?

— Все. Никого не было. Ни разу. Один раз мужик с дровами. Ханно сказал — мы сироты. Мужик дал хлеба.

Клаус сел на ступеньку Шпиталя и вытянул ногу. Нога у него опухла.

— Три дня, — сказал он. — Лесом. Ханно — как по полу. А мне — не как по полу.

— Ты дошёл, — сказал Скорев.

— Я дошёл, — согласился Клаус. — Вы были. Я ж говорил.

Скорев посмотрел на мешок за плечами Ханно.

— Всё?

— Всё, — сказал Ханно. — Тетради. Ведомость. Бумажки с крестом и с подписями. — Он расстегнул ворот кожуха и вытащил шнурок. На шнурке, рядом с медным нательным крестиком, висела медная печатка. — И это.

Скорев взял печатку. Тёплая. Две буквы. Латинские. Сплетённые.

— Носил, как крест, — сказал Ханно. — Три дня. Всё думал — не тот крест.

Каспар подошёл. Взял печатку из рук Скорева — осторожно, двумя пальцами, как берут что-то своё.

— Пояс, — сказал он. — Зашью в пояс. Изнутри. Под пряжку.

— Зашей.

Теперь — бумаги.

Скорев думал об этом два дня. Про каждое место в городе — куда положить. Пилигримов двор: туда в любой день может прийти служка консистории с Кранцем, и они не спрашивают. Городская конюшня: туда может прийти город. Шпиталь: Шпиталь — это братья, а братья — это консистория. Река: река — это мытня, а мытню он ещё не знает. Лавка, меняла, корчма: всё это — люди, а люди продают.

— Туда, где не ищут, — сказал Ханно.

Скорев посмотрел на него.

— Дед говорил, — сказал Ханно. — Когда прячешь от людей — прячь туда, куда люди не ходят. А куда люди не ходят? Где мёртвые. Дед в лесу, если надо было что спрятать, — клал в старую могилу. На погосте, за оградой. Никто не роет. Никто не смотрит. Мертвецов боятся.

— Здесь кладбище за стеной, — сказал Каспар. — Нам нельзя.

— Не кладбище, — сказал Ханно. Он кивнул наверх, на гору, на собор. — Я, когда шли, видел. У собора, сбоку, под стеной, — дом без окон. Дверь решёткой. Там черепа. Полный дом черепов. Рядами. До потолка.

— Костница, — сказал Каспар медленно. — Ну да. У них земли нет на горе, хоронят тесно. Через двадцать лет выкапывают и кости — в костницу. Черепа — к черепам, кости — к костям. — Он посмотрел на Скорева. — Экселенц. Туда ходит один брат с метлой, раз в год, на Всех святых. И больше никто. Туда боятся.

Скорев посмотрел на гору.

Костница была в Соборной свободе. Под рукой у Ранфта. В двадцати шагах от консистории. Если искать — искать будут далеко: в лесу, в мытне, у менял, у городских. Под собором искать не будут. Никто не станет искать у себя под ногами.

— Мёртвые сторожат лучше живых, — сказал он.

— Дед так и говорил, — сказал Ханно.

В тот же вечер, когда в соборе служили вечерню и Соборная свобода была пуста, — Ханно и Каспар пошли к костнице. Скорев стоял у угла и смотрел. Пауль стоял у другого угла.

Решётка была на замке. Замок — старый, ржавый, висячий. Каспар повозился с ним минуту — у Каспара для замков было что-то в рукаве, Скорев не спрашивал что, — и решётка открылась.

Внутри было темно и сухо. Ханно вошёл первым. Скорев видел в проёме только его спину — и за спиной, в темноте, ряды. Белые, круглые, одинаковые. Черепа, уложенные, как камни для пращи у Клауса, как кочаны в погребе.

Ханно вернулся без мешка.

— Третий ряд снизу, — сказал он тихо. — Слева от двери. Седьмой и восьмой череп вынул, мешок за них, черепа на место. Там сухо. Как в сундуке.

Каспар закрыл решётку, повесил замок, щёлкнул.

— Кто знает? — сказал Скорев.

— Я, — сказал Ханно. — Каспар. Вы. Пауль видел, что мы ходили. Куда — не видел.

— Больше никто, — сказал Скорев. — Ни Клещ. Ни Бернт. Ни Ханс с Клаусом. Никто. Штиль — тем более.

— Клещ обидится, — сказал Каспар.

— Клещ не обидится. Клещ поймёт. Клещ тридцать лет воюет.

Они пошли назад, к Пилигримову двору, через пустую Соборную свободу, мимо консистории, в окне которой ещё горел свет. За окном кто-то сидел и писал — Скорев видел тень: длинная, сутулая, с пером.

Он подумал, что Ранфт сидит в двадцати шагах от тетрадей. Пишет. И не знает.

И подумал ещё, что до Сретения теперь тридцать шесть дней, и что Ранфт об этом помнит лучше него.

Глава третья. Невинные

В Фогтее на скале над Кроненфельдом, в комнате под самой крышей, где окно смотрело на юг, на дорогу к Ильме, стоял человек и читал тетрадь.

Он читал стоя. Он всегда читал стоя, когда в комнате был кто-то ещё, а в комнате был ещё кто-то: в углу, у распятия, на скамеечке для колен, стоял на коленях старик в чёрном и перебирал чётки. Старик молился. Человек читал. Ни тот, ни другой не говорили.

Человек был сухой, невысокий, серый — серый лицом, серый волосом, в сером сукне, хорошем, дорогом, без единого украшения. Руки у него были в перчатках. Тонких, тёмных, из козьей кожи. Он переворачивал листы в перчатках, и это было неудобно, но он делал это ловко, как будто привык.

Тетрадь лежала на высокой конторке. Под ней — ещё три. Четыре тетради, сшитые суровой ниткой, исписанные одной рукой.

Человек знал эту руку.

Он знал её лучше, чем свою. Своей у него, если подумать, и не было — была та, которой платили, и та, которой велели. Эту руку — мелкую, наклонную, с хвостом у «д» и с петлёй у «в» — он мог написать с закрытыми глазами. И поэтому он видел то, чего не видел человек, который принёс эти тетради Мерку, и не видел сам Мерк, и не видел писарь, который читал их в Фогтее ночью, перед тем как ландфогт велел убрать Мерка.

Он видел, что это не та рука.

Похожая. Очень похожая. Лучше, чем умел сам Кремп в последний год, когда пил. Но — не та. В «д» хвост был чуть короче. В «в» петля — чуть круглее. И чернила — он поднёс лист к окну — чернила были с ржавчиной: так бывает, когда в чернильный орешек бросают гвоздь, чтобы гуще; Кремп так не делал, у Кремпа были чернила из Гербштадта, в глиняных бутылках, по крейцеру за бутылку. И бумага. Он посмотрел лист на свет. Знак на бумаге — круг с крестом — был. Но бледнее, чем надо. Гильдейская бумага. Кроненфельдская. Не гербштадтская.

И листы были прокопчены — нарочно, над свечой, чтобы казались старыми. И нитка, которой сшили, — он потрогал её пальцем в перчатке — нитка была не суровая. Из мешковины. Из мешка от овса.

Подделка.

Он знал это с Рождества. С того утра, когда амтман Ребер, белый, с трясущимися губами, принёс ландфогту бумагу со своей подписью и своей печатью — и сказал, что не писал её. Если есть рука, которая пишет за амтмана так, что амтман сам не может сказать, где его рука, а где чужая, — значит, эта же рука могла написать и тетради.

Могла. И написала.

Мерка убили за одну строку. Человек нашёл её быстро — он знал, где искать. «Ю. Мерку сверх уговора, из доли господина — шестьдесят четыре талера». Двенадцать раз, по кварталам, за три года. Строки этой в настоящих тетрадях не было и быть не могло.

Человек не стал думать о Мерке. Мерк был — и нет. Это было решено и сделано, и думать об этом было незачем. Ландфогт тоже не думал. Ландфогт молился.

Человек думал о другом.

Он думал о том, что подделыватель переписал всё. Все четыре тетради — слово в слово, цифра в цифру, — кроме одной строки. Это была хорошая работа. Это была работа человека, который знает: подделку ловят на мелочи, и потому в мелочах не врёт. Врёт только в одном месте. В одном.

Значит, всё остальное — правда. Как в подлиннике.

Он взял третью тетрадь. Людскую.

Тут был счёт людей с просеки. Кто принят, когда, откуда, за что. Кто снесён — когда. Кто бежал — и что с ним. Человек знал эту тетрадь: он сам её вёл, полтора года, по субботам, сидя у весов, при фонаре, — той самой мелкой наклонной рукой, с хвостом у «д». Кремп в последние полгода на просеку не ездил. Кремп пил. Кремповой рукой тетрадь вёл он.

Он стал считать.

Он считал медленно, ведя пальцем в перчатке по строкам, как считал Каспар — он этого не знал, но считал так же. Принято за два года — столько. Снесено — столько. Бежало и поймано — столько. Выведено живыми в Мартынов день, по описи, двадцать девять.

Не сходилось.

На одного.

Он пересчитал. Не сходилось на одного.

Он стал искать — где. Искал долго, строку за строкой. И нашёл. Осень прошлого года. «Принят один, именем не назвался». И против этой строки — ничего. Ни числа, ни отметки «снесён».

Он помнил эту строку. Он сам её написал. Он сидел тогда у весов, и Кремп — Кремп ещё ездил, это было до того, как Кремп начал пить, — Кремп привёл троих, которых взяли на дороге. Двое назвались. Третий — нет. Третий был худой, светлый, с гнилой ногой, и молчал. Кремп сказал: пиши — именем не назвался. Он и написал. И не посмотрел на третьего — зачем было смотреть на третьего? Людей на просеке было много. Люди на просеке были не люди, а руки.

А весной снесли ратенца. Со сломанной ногой. Это тоже была его строка.

А того, худого, светлого, — не снесли.

Человек отложил тетрадь и взял со стола другую бумагу. Список. Он велел его сделать в декабре, когда начал думать о Мартыновом дне в Вельде: запись графского писаря с мировой. Всё, что говорилось во дворе замка в тот день, при свидетелях. Он нашёл место, которое помнил.

Кремп, во дворе, при всех, когда его сдали. «Тех я нанял. Это да. А мальчика я не мог».

Мальчика.

Человек постоял.

Кремп пришёл в Вельде пятнадцать лет назад — писцом при старом бароне. Потом ушёл в Гербштадт. Потом, четыре года назад, вернулся — управляющим, по слову Мерка. Человек это знал: в Фогтее про всех, кто служит, знали всё. Пятнадцать лет назад сыну барона было семь.

Мальчика я не мог.

Худой. Светлый. Гнилая нога. Именем не назвался.

Человек сложил список, положил его на тетрадь, тетрадь — на остальные три. Потом повернулся к углу, где у распятия стоял на коленях старик.

— Ваша милость, — сказал он.

Старик не обернулся. Чётки двигались — одна бусина, другая. Губы шевелились.

Человек ждал.

Он умел ждать. Он ждал, пока старик дочитает десяток, — он считал бусины, — и, когда старик дочитал, сказал:

— Строка в людской тетради. Один человек с просеки — не снесён. Не назвался. Привезён прошлой осенью, худой, светлый, с ногой. Кремп во дворе в Вельде сказал: мальчика я не мог.

Старик молчал.

— Сыну барона фон Вельде нынче двадцать два, — сказал человек. — Барон думает, что сын умер. Скореф отдал ему перстень. Сказал — умер.

Старик повернул голову. Медленно. Лицо у него было длинное, сухое, бледное, с глубокими бороздами от носа к углам рта, и глаза — светлые, водянистые, спокойные. Он смотрел на человека так, как смотрят на погоду за окном: идёт снег — значит, идёт снег.

bannerbanner