
Полная версия:
Скорбный лист Мастера
Хоть в чём-то пациентка была стабильна.
* * *
Такси встало у крайнего столба Малого Лутова, когда небо над лесом посерело. Таксист довёз за так ровно до того места, где кончался асфальт. Дальше начиналась деревенская дорога, а деревенская дорога в договор не входила, тем более в договор, который никто не подписывал.
— Приехали, — сказал таксист. Это было первое слово за всю дорогу.
— Спасибо.
Он развернулся на мокрой обочине и уехал обратно к вокзалу, где за так никого не возят, а за деньги возить некого.
Дом память выдала сразу, без всякой зацепки. Двадцать четыре года — это не зацепка, это адрес. Третий от колодца, синие наличники, яблоня у забора. Та самая.
Из трубы шёл дым, ровный и густой. Печь затопили давно. Кто топит печь до рассвета, тот встал раньше рассвета.
Я остановился у забора.
Скрипнула дверь сеней. На крыльцо вышла бабушка: телогрейка поверх халата, платок, в руках миска. Надежда Павловна. Имя пришло вместе с ней — не первым, как в канаве, и не после подсказки, как с Верой. Одновременно, будто имя и человек всегда ходили вместе и по отдельности не выдавались.
Она спустилась с крыльца и пошла к курятнику. Из курятника её уже приветствовали. Куры знали расписание лучше любого вокзала. На вокзале расписание висело под стеклом, его печатали, утверждали, подписывали и всё равно нарушали в пользу тех, кому положено «по требованию». У кур расписания не было ни на стене, ни на бумаге — оно было в головах, маленьких и твёрдых, и ни одна курица ни разу в жизни не опоздала к миске и не задержала её ради знатной соседки. Будь у его светлости Горчурука хоть один такой курятник, он мог бы распустить свою службу безопасности и сэкономить на ней половину годового отчёта.
Я стоял и смотрел.
Руки ушли в карманы.
Считать.
Эта женщина знала Тихона с рук. Купала, кормила, завязывала шарф двойным узлом. Двадцать четыре года против одной ночи. Если где-то в этом мире во мне и могли увидеть чужого, то здесь.
Стоять. Не уходить.
Бабушка шла не торопясь, по натоптанной тропке, и ставила ноги туда, где не скользко. До курятника у неё вышло двадцать два шага. До калитки у меня — три.
Рука вынулась из кармана сама.
Просунулась между штакетинами, нащупала изнутри защёлку и откинула её вверх, с подворотом. Как это делается, я не думал. Голова этого не знала. Знала рука: тело Тихона открывало эту калитку столько раз, что голова в этом давно не участвовала, как не участвует в том, чтобы моргать. Я отметил: память живёт не только в голове. Отметил и другое: защёлка болталась на одном гвозде.
— Ба.
Голос был сиплый, Тихонов. Тихон звал её так. Другого слова у меня не было, и это оказалось правильным.
Бабушка обернулась. Посмотрела. На лицо — дольше, чем на всё остальное: взгляд нашёл скулу, ссадины, треснувшее стекло, и каждую находку она отметила и пока отложила — совсем как я. Миску она поставила на чурбак у курятника. Не уронила — поставила. Куры подождут.
Потом она раскрыла руки.
Я не знал, что с ними делать. Прежде меня награждали. Обнимали реже.
Руки решили сами. Тело Тихона знало и это.
Она оказалась маленькая, макушкой мне под подбородок. От телогрейки пахло дымом и хлебом, и ещё чем-то, чему у меня не было названия, а у Тихона, видимо, было, но он мне его не оставил.
— Вернулся, — сказала она мне в куртку.
Она отстранилась, взяла меня за рукав и повела в дом. Ни про лицо, ни про ночь не спросила. Раз ведут — значит, спросят потом.
В сенях пахло холодом и дровами. В доме пахло всем остальным.
Хлеб — свежий, из печи, с корочкой; запах стоял плотно, от пола до потолка, и выйти из него было некуда. Поверх хлеба — сладкое: пирожки. А снизу, из печи, в хлеб пробивалось мясо: что-то томилось там давно, в чугуне под крышкой, и никуда не торопилось.
На столе под полотенцем лежала гора. Гора состояла из пирожков.
Я встал на пороге и сосчитал, не удержавшись. Каравай — один. Пирожков под полотенцем, по высоте горы, — десятка три. Мяса — на семью. Семьи в доме было двое: она и я.
— Ба, ты гостей ждёшь?
Бабушка сняла платок и посмотрела на меня с хитринкой.
— Внучок, я, может, и постарела, а считать не разучилась. Ты в письме что написал? «Защитился, скоро буду». Защитился ты в конце февраля. Потом распределение. Потом дорога. Я и посчитала: не вчера, так сегодня, не сегодня — так край завтра.
— А если б завтра?
— Так я и вчера пекла. — Она улыбнулась. — Ты не приехал, я соседскую ребятню пирожками накормила. Ребятня довольная.
Вот откуда это у Тихона — счёт. Он считал деньги, шаги, машины на трассе. А бабушка считала его. И её счёт сошёлся, а у расписания поезда — нет. Расписание составляли для тех, кто успел. Бабушка составляла для того, кто едет.
Пирожки. Вчера Тихон отдал за пирожки минуту стоянки, вечер пешком и жизнь. Эти лежали на столе даром, и сколько их ушло соседской ребятне, бабушка не считала. Здесь пирожки не стоили ничего.
— Руки мой, — сказала бабушка. — Садись.
Она поставила передо мной тарелку. Потом вторую, с пирожками. Потом вынула из печи чугун и сняла крышку. Мясо, которое пахло с порога, показалось целиком — с картошкой, с луком, в собственном соку. Половник бабушка не жалела.
Я ел. Еда — запас. Шесть килограммов, оставленных в канаве, сами не вернутся; их надо наесть обратно, и начинать лучше с бабушкиного чугуна, чем с вокзального печенья.
Бабушка не ела. Она сидела напротив, подперев щёку ладонью, и смотрела, как ем я, — так смотрят на печь, которая наконец разгорелась.
— Ну как?
— Приемлемо.
Бабушка подняла бровь.
— Вкусно, ба, — сказал я.
— То-то.
Слово «приемлемо» было моё, не Тихоново. За этим столом своих слов лучше не держать.
— Лицо-то что?
Вот и первый билет. Сорок третий столб уже стоял у меня на языке, со ста пятьюдесятью метрами, метром десять и гранитом размером с кулак. Мите этого хватило. Вере — с избытком: «Говоришь как протокол». А протокол бабушку насторожит.
— Упал, — сказал я. — Ну.
Бабушка встала, обошла стол и взяла меня за подбородок сухими тёплыми пальцами — теми самыми, что завязывали шарф двойным узлом. Повернула скулой к окну, к свету. Посмотрела так, как смотрят на кринку, прежде чем налить: свежее или уже нет. Я не сопротивлялся. Голова у меня в эту минуту принадлежала ей.
Потом она отпустила, достала из ящика комода медный пятак, обтёрла его о халат и положила на клеёнку рядом с моей тарелкой.
— Приложи.
Я приложил. Пятак был холодный.
— Падают, Тиша, по-разному, — сказала бабушка, садясь обратно. — Ну так ну.
Так Тихон отвечал всю жизнь, и всю жизнь ей этого хватало. Хватило и сейчас. Только теперь я знал, что хватило не потому, что она поверила. Она решила поверить. Сорок третий столб я оставил при себе — для деревни.
— А отощал-то как.
— Лапша, ба.
— Говорила я тебе: ешь.
— Ем.
— Очки чего треснули?
— Упал же.
— Жить где будешь? У меня или там, в городе?
— Скажут на месте.
Это была правда. Где мне жить, в направлении не говорилось. Направление интересовалось только тем, где мне работать.
— А платить сколько будут?
— Хватит, ба.
Сколько будут платить, я не знал. Хватит ли — тоже. Бабушке хватило и этого.
— А работать где? В барском корпусе?
— В другом.
— И правильно, — сказала бабушка без всякой обиды. — В барском тебя бы за дверью держали. А в нашем хоть к людям пустят.
Вера объясняла сословную стену через кирпич: два здания, два входа. Бабушка обошлась одной дверью. Вышло короче и точнее.
Бабушка подложила мне мяса из чугуна и смотрела, как я ем. Смотрела не в лицо, а в тарелку.
— Ты ж лук-то сроду выбирал, — сказала она.
Я посмотрел в тарелку. Лук лежал там, где ему положено, — в мясе, и я ел его вместе с мясом, как ел бы всякий, кто не знал, что его надо выбирать.
— Вырос, ба.
Бабушка ничего не сказала. Посмотрела ещё секунду — дольше, чем на моё лицо у калитки, — и подложила мне ещё. С луком.
— Невесту не присмотрел?
— Потом, ба.
— Потом, — согласилась она таким тоном, что «потом» должно было наступить скоро и без моего участия.
Я вспомнил про подарок. Тихон покупал его на санитарские деньги: ночные смены, ведро, швабра. Я достал свёрток из рюкзака и положил перед ней.
Бабушка развернула обёртку аккуратно, чтобы бумага пригодилась ещё. Внутри был телефон — простой, кнопочный, с крупными цифрами. Тихон выбирал его под её глаза и её пальцы.
Бабушка взяла телефон двумя руками, как берут яйцо из-под несушки: тёплое, и раздавить страшно.
— Это чего?
— Телефон, ба. Чтоб на связи. Я в городе буду.
— Куда ж я с ним?
— Никуда. Он сам.
Я включил его и записал свой номер. Показал: зелёная кнопка — звонить, красная — класть. Бабушка повторила вслух:
— Зелёная — звонить. Красная — класть.
Считать она умела и раньше. Теперь у неё была ещё и инструкция.
Я позвонил с её телефона себе. В кармане у меня зажужжало. Я записал номер: «Ба». Это был второй номер, который я внёс в свой телефон сам. Первым был номер «Вера. Окно».
Бабушка подождала, пока я уберу телефон, и нажала зелёную. У меня в кармане зажужжало снова. Я достал телефон и ответил.
— Алло, — сказала бабушка через стол, в трубку, громко, как в поле.
— Слышу, ба.
— Работает, — сказала она, нажала красную и посмотрела на телефон с уважением. — Через стол слышно.
Через стол было слышно и без телефона. Но связь была установлена, проверена и признана годной. До сих пор связь Малого Лутова с Кокшенском держалась на заборе: новость передавали через забор соседке, соседка — через свой забор следующей, и так от двора к двору, до автобусной остановки. По дороге новость обрастала подробностями, как снежный ком, и к Кокшенску доходила в трёх редакциях, ни одна из которых не совпадала с первоначальной, зато все были интереснее. Теперь эта линия связи впервые обошлась без единого забора — и, по всему, деревня ещё не знала, сколько потеряла.
— Митя довёз, — сказал я. — Вчера. Привет передавал. Велел сказать: Митя довёз.
— Митю не видала ещё. Видать, в рейсе.
Значит, разгрузка затянулась, а выходные отодвинулись. Митины капли ехали теперь со мной, но это была одна склянка из многих: аптеки на трассе стоят чаще столбов, и новую он купит в первой же, как только заболит голова. Мешок держит: я проверял его на площади. А пиво поверх опия в его выходные — это уже не мешок, это дыхание, и проверять его надо при нём. Я отложил. Не потому, что успокоился, а потому, что Митя был в рейсе, до работы оставались сутки, а догонять пешком то, что уехало, я в этом мире уже пробовал.
— Он тебе ещё капли передал, — сказал я. — От давления.
Бабушка засмеялась — громко, от души, так что прикрыла рот ладонью.
— Какое давление? Это Митька всё меряет по себе. У меня его сроду не было. Я здорова как слон.
Я мог проверить. За секунду, через стол, не касаясь.
Моя рука лежала на клеёнке, в двух ладонях от её руки. Ближе я её не сдвинул.
— Невесту, значит, потом, — сказала бабушка и начала собирать тарелки. — А встретил кого?
— Веру Стрижову. На вокзале.
Тарелки остановились.
— Баронскую?
— Она в камере забытых вещей работает. Ночью, в окне. Рюкзак мне выдала. Чаем напоила.
Бабушка поставила тарелки обратно на стол. Это была новость, а новость требовала, чтобы руки были свободны.
— Барышня, — сказала она. — Не про нас.
Помолчала.
— А какая она стала?
— Хорошая, ба.
— Хорошая, — повторила бабушка и посмотрела на меня так, будто «потом» только что сдвинулось на неделю ближе.
Про Тамару я не сказал. Про Верину мать тоже. Вера просила: дома. А дома — значит, без свидетелей. Бабушка в свидетели годилась лучше всех: от неё новость дошла бы до последнего двора к обеду, а к ужину вернулась бы обратно, уже с подробностями, которых я не говорил.
— Мутная это история, — сказала бабушка, усаживаясь. — Барон-то неплохой человек. Работу деревенским давал, платил нормально. Митька у него трактористом сколько лет был. А потом связался с этими… экзотическими.
— С коровами.
— С коровами. Кенийская горбатая. С горбом, как у верблюда, ей-богу. Издалека везли. Надои, говорили, такие, что вёдер не напасёшься. А они возьми да и передохни. Все. Меньше чем за год.
Меньше чем за год. Вера сказала: быстро. «Отец знает». В Вериной редакции падёж занимал одно слово, в бабушкиной — год. Где-то между ними лежал счёт по дням, но его знал только барон, а барон теперь мало что говорит.
— Из Имперской ветеринарной службы приезжали, — продолжала бабушка. — Разбирались. И вынесли: климат наш им, видите ли, не подходит. Нахватались разных инфекций и передохли.
— Климат, — сказал я. — А в Кении какой климат, ба?
— А мне почём знать? — Бабушка пожала плечами. — Жарко, небось. Служба знает. На то она и служба.
Служба знала. Деревне знать не полагалось: деревне полагалось верить. Бабушка верила без всякого удовольствия — так верят прогнозу погоды, когда за окном идёт снег, а по радио обещали солнце.
— Климат. А Степаныч наш, пока за ними ходил, был уверен: травит их кто-то. Он за ними как за детьми ходил. Только доказательств-то нет. А с Имперской службой не поспоришь. У них там лаборатории, экспертизы, на кривой кобыле не подъедешь.
Тропическая корова с горбом в вологодском марте. Чтобы написать «климат», выезжать было не нужно: такое пишется из столицы, не отрываясь от стула. Служба всё-таки выехала. Привезла лаборатории, увезла вердикт, который был готов до лабораторий. Вердикта удобнее не придумаешь. Климат — идеальный обвиняемый: он не нанимает адвоката, не пишет жалоб, не просит отсрочки и не уезжает из губернии. Его нельзя допросить, нельзя арестовать, а признание вины он подписывает каждое утро, просто наступая. И главное — климат никогда не возвращает кредит, а значит, и спрашивать с него никто не станет.
Теперь сложить. Барон понимал в коровах — это память Тихона знала твёрдо. Человек, который понимает в коровах, выписал коров, которые в его климате умирают. Значит, либо барон в коровах не понимал. Либо коровы умирали не от климата.
Почерк я узнал. «Помощь» друга после падежа, вердикт, который нельзя оспорить. Аккуратная работа: ничего лишнего, всё по форме.
Пациенты были не мои. Плоть есть плоть, коровья тоже: прежде мне доводилось собирать существ посложнее коровы. Но для работы нужен материал. Туш не было, анализов не было, был анамнез со слов бабушки, а бабушка в коровник не ходила. Из чужого пересказа не соберёшь ни корову, ни вывод.
Я в отпуске.
— Пойду дров наколю, ба.
— Наколи, — сказала бабушка. — Топор в сенях.
Топор был в сенях, там, где его оставлял Тихон. Поленница стояла у сарая. Я колол. Чурки разлетались на две половины, половины — на четвертушки. Работа простая и честная: дерево не врёт, где у него волокно, и не делает вид, что всё дело в климате.
Бабушка шла мимо с ведром, остановилась и посмотрела, как я ставлю чурку.
— Руки-то помнят, — сказала она.
— Помнят, ба.
Руки помнили. Голова только училась.
Потом я носил воду. Потом бабушка позвала держать дверь курятника, пока она меняла подстилку. Куры смотрели на меня так, как смотрят на нового санитара: без доверия, но и без претензий.
Потом калитка. Молоток и гвозди нашлись в ящике под крыльцом — тоже там, где помнила рука. Защёлку я снял, выпрямил скобу и посадил на два гвоздя вместо одного. Проверил: откинул, закрыл, откинул. Ходит. Бабушке я ничего не сказал. Она увидит, когда пойдёт к курятнику.
Солнце опустилось к лесу. Бабушка вышла на крыльцо и позвала ужинать.
Я обернулся к поленнице. Поленница выросла. Сколько поленьев я наколол, я не знал. Сколько вёдер принёс — тоже. Который час — тоже.
Я перестал считать. Когда — не заметил.
Прежде такое со мной случалось, только когда я спал.
Вечер ушёл на ужин. Бабушка сидела напротив, держала телефон на коленях и время от времени нажимала зелёную кнопку, не набирая номера, — просто проверяла, что кнопка на месте и никуда за день не делась.
— Ты там с начальством не спорь, — сказала она между пирожками.
— Не буду, ба.
— Начальство спорщиков не любит. Особенно барское.
— Начальство у нас земское.
— Земское тоже не любит, — сказала бабушка. — Оно просто денег меньше получает.
Тихон в институте шесть лет не спорил с начальством. Бабушкин совет совпадал с маской, которую я собирался носить, до последней пуговицы. Спорить я и не собирался. Я собирался соглашаться и делать по-своему.
Ночь ушла на сон. Спал я на кровати Тихона, под его же лоскутным одеялом, и тело узнало кровать раньше, чем я: повернулось на правый бок, подоткнуло край под плечо и затихло. Снов не было. Прежде я спал по часу между работами. Здесь проспал до серого окна, и никто меня не разбудил.
Бабушка ещё спала. Печь остыла до тёплого.
Я вышел во двор, обошёл сарай и встал за ним, подальше от курятника. Достал пузырёк. «Мартыновские», от головы. Мелкую латынь перечитывать было незачем: я её помнил.
Пункт программы «капли — изъять» выполнился ещё в Кокшенске. Оставался пункт «капли — вылить». Я открутил пробку и вылил полфлакона в снег. Снег под ними побурел и осел, будто ему стало стыдно. Пахло спиртом и горечью. Через неделю сойдёт и это.
Отдавать было некому. Бабушке давление не нужно, Мите опий не нужен, а курам тем более. Пузырёк я ополоснул снегом и сунул обратно в правый карман. Пустой. Пузырьку в этих краях верят больше, чем доктору. Пригодится.
Когда я вернулся, бабушка уже стояла у печи.
— Чего так рано?
— Привычка, ба.
Бабушка завернула мне пирожки в полотенце, потом в газету, потом в пакет. Пирожков вышло столько, что рюкзак застегнулся со второго раза.
— Это на сколько? — спросил я.
— На сколько хватит.
Больше вопросов про пирожки я не задавал. Здесь пирожки не считали.
Она вышла меня проводить. У калитки остановилась и подёргала защёлку. Защёлка не болталась.
— Это кто ж её?
— Ну, — сказал я.
Бабушка посмотрела на меня, потом на защёлку, потом снова на меня.
— Ну так ну, — сказала она и откинула защёлку. Рука у неё прошла то же движение, что у меня вчера: вверх и с подворотом.
До остановки идти было мимо Митиного двора. Двор стоял пустой, без фуры. Значит, в рейсе.
— Мите передай, — сказал я, — увидимся. Посидим. Как только, так сразу.
— Передам. Он про тебя первый спросит.
— Скажи: доехал. Митя довёз.
— Скажу.
Автобус подошёл вовремя — единственное в Империи, что пришло вовремя за последние два дня, не считая бабушки. Она обняла меня ещё раз, коротко, по-деревенски, и отступила на шаг.
— Приезжай чаще.
— Приеду, ба.
— Телефон не выключай. — Она показала свой кнопочный, в ладони. — Зелёная — звонить. Я помню.
Я сел у окна. Автобус тронулся. Бабушка стояла у остановки, пока он не повернул, и рукой не махала. Держала телефон. Наверное, ждала, что он сейчас зазвонит.
Дорогу я не считал — ни столбы, ни повороты, ни минуты. За окном шла талая вода, наст, чёрные поля, деревни, которые память Тихона знала по названиям, а я нет. Я смотрел.
Автобус встал на привокзальной площади Кокшенска. Днём площадь оказалась меньше, чем ночью, и грязнее. Фонари не горели ни через один, ни подряд.
Я вышел. Мне надо было в больницу, и дорога туда шла мимо торца вокзала.
На служебной двери в торце висел лист. Белый, свежий, приклеенный скотчем крест-накрест. Чтобы сорвать такой, нужна была смелость. Смелых на вокзале не нашлось.
«КАРАНТИН.
Комната отдыха поездных бригад закрыта на дезинфекцию.
Причина: импетиго.
Срок: 10 (десять) суток.
Посторонним вход воспрещён».
Внизу стояли подпись и печать. Диагноз на листе был набран крупнее срока. Врачебная тайна в этом здании держалась ровно до скотча. Вокзальная медицина вообще работала на редкость открыто: диагноз выносили на дверь, как расписание, чтобы каждый проходящий мог сверить его со своим и обойти стороной; печать удостоверяла, что болезнь настоящая и казённая; а пропись «десять» стояла в скобках на тот случай, если кто-нибудь из пассажиров усомнится в цифре и захочет оспорить карантин в суде.
Я знал, кто здесь умывался.
Обмороков я не видел. Врача тоже. Видел лист. Этого хватало, чтобы понять остальное: пузырьки вышли, корки встали, Тамару сняли с рейса, а комнату, в которой она, скорее всего, командовала, закрыли на ключ.
Поезд ради неё стоять не стал.
Извинений по-прежнему не было. Они мне больше и не требовались.
Десять суток. Я снова начал считать.
Глава 5
Снег кончился у ворот. Дальше начиналась территория, на которой ему не разрешали лежать.
Я остановился на границе. С моей стороны лежала каша из талого снега, песка и вчерашних следов. С той стороны тянулся сухой асфальт, тёмный и чистый, будто его только что вымыли и вытерли полотенцем. Аллею грели снизу. Снежинка долетала до неё и таяла сразу, не дожидаясь разрешения. Даже снег здесь соблюдал сословия: за воротами ему лежать не полагалось.
Я оценил размах. Где-то под этой аллеей наверняка лежали трубы, по трубам шла горячая вода, горячую воду грела котельная, котельную топили углём, уголь привозили и оплачивали из губернского бюджета — и всё это ради того, чтобы подошва дворянина, ступившего из машины к подъезду, ни разу в жизни не узнала, что в Вологодской губернии бывает март. Шесть лет Тихон ходил на ночные смены по колено в слякоти. Здесь слякоть отменили указом — правда, только на ширину одной аллеи и только до того места, где кончались дворяне.
Ворота были кованые, с вензелем, наконечники пик позолочены. Забор по обе стороны — монолит, облицованный плиткой под камень; поверху те же пики, уже без позолоты. Позолоту тратили там, куда смотрят. За забором стояли голубые ели, туи, подстриженные шарами, можжевельник. Начало апреля, Вологодская губерния, а здесь зелено. Зелень, как и асфальт, кто-то оплачивал.
У проходной — турникет, шлагбаум и окно. В окне — охранник. Я положил на стойку направление.
— Рубцов Тихон. Терапевт. По распределению. Как пройти в отдел кадров?
Охранник взял направление и стал читать. Читал по слогам, шевеля губами, как читают инструкцию к прибору, который боятся сломать. Дочитал до печати. Печать его успокоила.
— Кадры — в главном. Первый этаж, налево, служебный коридор, до конца. Дверь без таблички. Стучать.
Он нажал кнопку. Турникет пискнул и пропустил меня — пискнул неуверенно, будто ещё сомневался.
Дворец стоял в конце аллеи. Пять этажей жёлтой штукатурки, белые пилястры, портик на шести колоннах. На фронтоне — герб губернии, тот же, что на кружке, из которой я пил чай у Веры. Кружка с гербом досталась мне. Дворцу досталось всё остальное.
К старому фасаду пристроили стеклянный куб входа. Двери разъехались передо мной сами и шикнули, как шикают в библиотеке на того, кто вошёл в мокрых ботинках. У полукруглого подъезда стояла табличка: «Только для пациентов дворянского корпуса». Я пациентом не был и вошёл пешком.
В холле играла музыка — тихо, чтобы не мешать болеть. Пальмы в кадках, мрамор, стойка, как в гостинице. Над стойкой светилось табло: МРТ, КТ, роботохирургия. Девушка за стойкой посмотрела на мой рюкзак, потом на треснувшее стекло очков.
— Вы на процедуру? — спросила она тоном, каким уточняют, не ошиблись ли вы дверью.

