
Полная версия:
Скорбный лист Мастера

Илья Аленский
Скорбный лист Мастера
Глава 1
— Я в отпуске, — сообщил я листве.
Листва лежала у меня на лице, мокрая, прошлогодняя, плотная, как компресс, который забыли снять, и не ответила. Хоть кто-то в этом мире вёл себя прилично. Голос оказался чужим: ниже моего и с сипотцой, как у человека, который долго молчал на холоде. Я мотнул головой. Листва нехотя съехала на ухо.
Темноты не было. Было серо, мокро и низко: небо висело почти над самым лицом, как потолок в дешёвой ночлежке, и сыпало чем-то средним между снегом и водой, будто ни то ни другое не решалось взять на себя ответственность. Это среднее таяло у меня на щеках и стекало за воротник. Наст подо мной хрустел при каждом вдохе, словно кто-то внизу вёл учёт и ставил галочку.
Первым делом я провёл опись. Привычка мастерской: прежде чем браться за материал, посмотри, что тебе принесли. Принесли следующее. Лежу на спине. Под спиной вода. Над водой наст. На насте я. Слева прошлогодняя листва, если верить запаху, а запаху я привык верить больше, чем подмастерьям. Справа склон. Наверху, за склоном, что-то шуршит по мокрому: долгий ровный шорох, пауза, второй такой же. Звук был незнакомый. Так могла бы шуршать по мокрой коже очень большая змея, если бы змеи ходили по расписанию и никогда не сворачивали. Вслед за шорохом по кромке дороги проходит свет — белый, ровный, не похожий ни на факел, ни на фонарь, — и в канаву не заглядывает.
Что-то там, значит, ездит. А здесь канава.
Шорох проходил редко, всякий раз одинаковый, и ни разу не замедлился. Канава его не интересовала. Не интересовало его и то, что лежало в канаве. Нас с канавой это вполне устраивало: мы о нём тоже не беспокоились.
«Да откуда столько грязи», — подумал я.
Грязь была везде, но лучше всего она устроилась на лице: стянула кожу, забилась в угол рта и хрустела на зубах, как песок в плохо промытой ране. Состав я определил без малейшего желания: глина, речной песок, перепревший лист. Прекрасный грунт для огорода и отвратительный для лица. Я поднял руку, чтобы утереться. Рука поднялась не сразу, с той задержкой, с какой Гильдия обычно отвечала на мои жалобы, и оказалась молодой, широкой в кисти, с обкусанным ногтем на большом пальце.
Не моей.
Я вытер лицо рукавом. Рукав оказался в той же глине. Я попробовал второй, но второй придерживался того же мнения, что и первый, и в итоге грязь легла от виска до подбородка ровным слоем, без единого пропуска, как грунтовка, положенная прилежным, но бездарным учеником. Такую работу я не принимаю. Предъявить претензию, однако, было некому: исполнитель лежал здесь же и честно смотрел в небо.
Мне ведь обещали покой. Речи были длинные, награды тяжёлые, формулировка торжественная: «мир, где Мастеру не придётся больше трудиться». Мастера Гильдии произносили её, промокая глаза платками, — так промокают глаза, провожая за дверь человека, которого давно мечтали за эту дверь выставить. Про канаву в формулировке не было ни слова. Если бы Гильдия составляла каталог заслуженных покоев, эта канава шла бы в нём отдельной строкой, крупным шрифтом и с пометкой «полный пансион»: проточная вода со снегом, круглосуточный шорох сверху, листва в изголовье, а также ледяной компресс на затылок — бесплатно, по умолчанию и без права отказа. Ни одна лечебница не сумела бы обеспечить такой уровень обслуживания за такие деньги. Впрочем, слово своё они сдержали. В канаве не трудятся. В канаве лежат.
Я продолжил опись, теперь уже изнутри, как продолжают осмотр, когда снаружи всё ясно. Голова болела тупо и глубоко — не кожей и не костью, а где-то под ними. Подташнивало мелкой, назойливой волной. Я сосчитал вдохи: ровные, но неглубокие, будто тело берегло что-то в груди и само не знало, что именно. Пальцы правой руки — пять из пяти, шевелятся. Левой — пять из пяти. Ступни в промокшей обуви отзывались плохо, но отзывались. Холод уже работал: тело отдавало тепло канаве, не торгуясь, как простак на ярмарке отдаёт последнюю монету.
С этим телом обошлись без малейшего уважения к материалу, как обходятся с заготовкой, которую решили выбросить, не доведя до ума. Кто именно, я не знал. Своя память была на месте, вся, до последней жилки в последнем звере, которого я когда-либо собирал. Сверх неё не было ничего: ни имени этого тела, ни названия этого места, ни причины, по которой я лежу в его воде.
Лежать дальше было нерационально. Мокрый человек на ветру остывает быстрее, чем успевает это обдумать.
Встать.
Сначала на локоть. Наст хрустнул, и локоть провалился в ледяную воду по самый рукав. Вторая попытка — на ладонь. Ладонь удержала. Хорошая ладонь, рабочая, привычная к тяжёлому: такой не стыдно было бы держать и щипцы, и чужую печень. Потом колено. Я приподнялся настолько, что увидел край канавы, серый снег на нём и тёмную мокрую полосу наверху, по которой как раз тянулся тот же белый свет.
И мир качнулся.
Край канавы съехал вбок, земля встала на ребро, как тарелка в руках неловкого слуги, и я лёг обратно лицом в листву — аккурат в то место, откуда только что старательно стирал грязь. Вся очистка лица ушла в отходы за одну секунду, без остатка. Отчитываться было не перед кем, поэтому итог я подвёл сам: три попытки, ноль результатов и один свежий слой глины поверх прежнего. В любой ведомости это называлось бы коротко.
Отрицательная динамика.
Тогда на меня и обрушилось.
Не боль. Чужая жизнь. Двадцать четыре года разом, без описи и без очереди, как будто кто-то перевернул над моей головой мешок с чужим бельём из общей сушилки. Запах хлорки и казённых простыней. Бабушкины руки, сухие и тёплые, завязывают шарф двойным узлом, чтобы не развязался до самой школы. Деревенская школа и дневник, в котором одни пятёрки, и учительница, которая показывает этот дневник другим родителям как наглядное пособие. Лапша из пакета в три часа ночи, потому что на другое нет ни денег, ни времени. Ночная смена, ведро, швабра, а в восемь утра лекция. Формалин. Конспект под настольной лампой, и буквы плывут, как мальки в мутной воде. Чужие страхи, чужие надежды, чужие долги и обиды — всё вперемешку, комом, без бирок.
Я так не работаю. Сначала опись, потом вскрытие, и уж никак не наоборот. Прежде ко мне записывались заранее, ждали в приёмной и входили по одному, вытерев ноги. Здесь чужая жизнь вошла без стука, без спроса, в грязных сапогах — и сразу легла на стол целиком.
Имя пришло последним и легло поверх всего, как печать на чужом документе: Тихон. Тихон Рубцов.
Заодно у вещей появились имена. Шорох наверху оказался шинами, белый свет — фарами, тёмная мокрая полоса — асфальтом, а то, что ездило и не сворачивало, — машинами. Змей, к моему облегчению, в этом мире по расписанию не пускали. Дорога, значит. И канава при ней.
А свежее всего, ближе всего пахло пирожками.
Память не спрашивала разрешения. Она выкладывала себя сама, как инструменты у неряшливого ассистента: всё сразу и не по порядку, щипцы поверх пилы, а скальпель — неизвестно где. Я лежал лицом в листве и смотрел.
Конец февраля. Защита. Тихон Рубцов стоит перед комиссией в единственном пиджаке, у которого локти блестят сильнее пуговиц, и отвечает так, что председатель дважды переспрашивает фамилию. Фамилии простолюдинов с первого раза не запоминают; обычно их не запоминают и со второго. Лучший на курсе. Шесть лет: днём лекции, ночью смены санитаром, а между ними конспекты на подоконнике. Квотник. Простолюдин. Два слова, которые в институте произносили отдельно от фамилии и чуть тише, как произносят диагноз при больном. Комиссия кивает с лицом людей, которые нашли в казённом супе мясо и не знают, кому на это жаловаться.
Март. Распределение. Тихон просит Кокшенск: рядом Малое Лутово, а в Малом Лутове бабушка, и больше у него никого. Институт идёт навстречу лучшему выпускнику, пускай и простолюдину. В направлении этого слова нет. Оно и так читается — между строк, крупным шрифтом.
Формулировку я оценил. Шесть лет без сна, первое место на курсе, и награда: разрешение поехать туда, куда сам попросился. Гильдия, надо признать, поступила со мной почти так же, только речи у неё были длиннее.
* * *
Поезд. В плацкарте чужие пятки висят на уровне лица, запах варёных яиц и мокрых курток. Плацкарт — место, где достаток определяют по запаху: у соседей курица в фольге, у Тихона ничего. Тихону хочется есть. Не просто хочется, а так, что желудок пишет жалобы в трёх экземплярах. Голод доехал со мной до канавы: в памяти он не выветривается. Мне, признаться, тоже захотелось пирожков. Это было первое желание, которое я получил в этом мире, и оно было чужое.
Денег мало. Пересчитывает их дважды, второй раз — с надеждой. На арифметику надежда не повлияла. Обед в вагоне-ресторане стоил столько, будто Тихон собрался скупить у бабки на перроне весь лоток вместе с бабкой, — и всё равно не хватило бы. Тихон выбрал пирожки. Математически он был прав.
На полустанке поезд встаёт со вздохом тормозов, и голос из динамика что-то говорит. Тихон в это время думает о пирожках и объявление пропускает мимо ушей, хотя объявление было коротким, как и стоянка: одна минута. Её он тратит на ступеньки, на выбор и на сдачу. Выбор, как всегда, занимает больше всего.
Бабка с лотком стоит в двух шагах, в платке поверх шапки, и торгует так, будто поезда не существует вовсе: поезд не её забота.
— С капустой бери, милок, — советует она, отсчитывая сдачу мелочью. — С ливером не бери. С ливером я и сама не ем.
Он берёт с капустой. Поворачивается с пирожками в обеих руках — а сцепки уже лязгнули, и вагон плывёт мимо. Медленно. Издевательски медленно, так медленно, что кажется: догонишь.
Он бежит. На втором шаге скользкий перрон уходит из-под ботинка, и Тихон падает на колено. Пирожки остаются в руках, все, целые: бросить их ему в голову не приходит, деньги за них уже отданы. Пока он поднимается, вагон уходит на тот самый шаг, который отделяет «почти» от «нет».
Не догоняет.
В дверях тамбура стоит проводница. Смотрит на Тихона, на пирожки, снова на Тихона — и улыбается: злорадно, но аккуратно, без лишних движений, профессионально. Так улыбаются люди, у которых в жизни мало власти, но в эту минуту её ровно на одну дверь. Потом она эту дверь закрывает.
Ну кто бы сомневался.
Будь он дворянином, она взмахнула бы флажком, и поезд стоял бы, сколько нужно дворянину. Поезда в Империи ходят строго по расписанию, а расписание составлено с той же заботой о людях, с какой составляют прейскурант: для простолюдинов там проставлены минуты, для дворян — отдельной строкой «по требованию», а для дворянских собачек, надо думать, ещё одна строка, «по настроению», мелким шрифтом в самом низу. Тихон в этом документе значился в первой графе. Минута вышла.
Он остаётся на перроне. Документы при нём, во внутреннем кармане. Деньги тоже при нём, хотя называть их деньгами — преувеличение. Такси дорого. Это он знает не по прейскуранту, а по опыту: дорого всё, что не пешком. На машине до города около двух часов. Пешком — сутки с лишним, если не спать.
Он стоит с пирожками и делает то, что делают все люди в его положении: считает. Сначала деньги, потом часы, потом снова деньги — в слабой надежде, что за это время их стало больше. Деньги не размножились. Часы не сократились. Облупленный щит с расписанием добавил от себя: следующий пассажирский — через двое суток. Билет на ушедший поезд действовал на ушедший поезд. Кассы на полустанке не было, крыши тоже: навес над перроном держался на одной честности, а честность давно протекала. Двое суток мокнуть на месте или сутки мокнуть на ходу — арифметика выбрала второе. На ходу хотя бы греешься.
Считал парень вслух, шёпотом, по слогам. Хорошая привычка. Пригодится.
И что не потерпел с этими пирожками. Эх.
* * *
Трасса. Мокрый асфальт, серые обочины, снег вперемешку с грязью, тот особый мартовский снег, который уже не белый, но ещё не вода. Идти приходится по самому краю, и каждая встречная машина окатывает Тихона из-под колёс. Не со зла. По касательной: так в Империи достаётся простолюдину почти всё, от воды до приговора.
Тихон идёт в сторону города и голосует. Голосует, как голосуют честные люди, — вытянутой рукой и с верой. Вера продержалась недолго. Рука продержалась дольше: руке к тяжёлому не привыкать, она шесть лет таскала вёдра и носилки, а вера к такому не приучена.
Машины проходят мимо. Одна, вторая, пятая. Он считает их, сбивается на седьмой и считает заново. Водители смотрят вперёд, сквозь него, как смотрят на придорожный столб: стоит — и пусть стоит, их это не касается. Ни одна не останавливается. Тихон не обижается. Обида для простолюдина — роскошь, а на роскошь тоже нужны деньги.
Пирожки к этому времени остыли и лежат в кармане тяжело, как камни для пращи. Арифметика не изменилась. Шагов Тихон не считал. Зря: шаги были единственным, что на этой дороге шло в его пользу.
Я шёл вместе с ним — в памяти, лёжа на спине в ледяной воде. Самая длинная прогулка в моей жизни, и я не сделал на ней ни шагу.
Машина была видна издалека, и не заметить её было трудно: на пустой трассе она стояла, как рояль в коровнике, — дорого, некстати и непонятно, кто её сюда завёз. «Регент». Российский внедорожник, высокий и широкий, блестящий даже под мокрым снегом, будто снег на него падал с разрешения. Тихон прикинул в уме: на такой ему работать лет тридцать. Если не есть. Пирожки в этот расчёт уже не входили. Это без отпусков. Про отпуска Тихон даже не думал. Я подумал. У меня как раз был отпуск.
Рядом трое. Молодые. Двое стоят у края обочины спиной к дороге и справляют нужду, третий ждёт их, привалившись к капоту, и смеётся непонятно чему. Хозяева жизни облегчались на обочине с тем же достоинством, с каким, надо думать, делали всё остальное: у простолюдина для этого дела — будка с очередью, у господ — вся обочина от Вологды до Москвы.
Смеются невпопад. Движения размашистые и неточные, будто руки у них длиннее, чем они рассчитывали. Пьяные: перегар долетает до него раньше смеха. Или под чем-то. Или и то и другое. Уточнять диагноз он не стал: пациентами они ему не были. На ночных сменах он видел таких десятками. Обычно их привозили. Своим ходом они к нему ещё не приходили.
Он решил пройти тихо. Имя обязывало. Сошёл с асфальта на самую кромку, опустил голову и прибавил шагу. Пройти. Не смотреть. Смотрел под ноги, как будто там лежало что-то важное. Важного там не было, была грязь. Но смотреть в грязь безопаснее, чем в глаза людям с такой машиной.
Не вышло.
— О, — сказал тот, что у капота. — Пешеход.
Один из тех, что стояли у края, обернулся, не застегнувшись, и свистнул — так свистят собаке на пустыре. Окружили. Кто-то толкнул в плечо, кто-то в спину. Смеялись. О чём-то спрашивали и не дослушивали: им было интереснее смотреть, как он открывает рот, чем слушать, что из него выйдет. Тихон молчал и считал шаги до края круга. Шагов было мало. Круг был плотный.
— Поклонись господам, — сказал тот, что у капота. — Ну? В пояс.
В памяти этот момент стоял резко, как снимок: пульс за сто двадцать, ладони мокрые, во рту сухо — вся его маленькая армия поднята по тревоге, а воевать нечем. Шесть лет ночных смен научили его сносить пьяных, хамство старших, голод и недосып. Это он умел, и хорошо умел. Терпение у простолюдина не добродетель, а навык, как у санитара: носить тяжёлое и не ронять.
В этот раз не захотел. Почему именно в этот, память не объясняла. Может, устал. Может, шесть лет кончились, а терпения было отпущено ровно на шесть.
Кланяться он не стал. Перестал изучать грязь, поднял голову и встретил взгляд того, что у капота, — прямо и спокойно, как встречают взгляд пациента, которому сейчас придётся сказать неприятное. Ничего не сказал. Простолюдину в Империи и говорить ничего не нужно: поднятая голова у него уже считается заявлением, особенно там, где ждали поклона, а заявления от простолюдинов здесь принимают только в письменном виде и только снизу вверх.
Нерационально. Я бы поступил так же.
Кто-то из троих ещё смеялся, когда другой ударил.
Удар пришёлся в висок — глухо, как по кочану капусты.
Висок — самое тонкое место черепа. Кость там как скорлупа, а изнутри к ней прижата средняя оболочечная артерия, как провод к стене. Скорлупа треснула. Артерия лопнула. Кровь пошла туда, где ей быть не положено, — между костью и твёрдой мозговой оболочкой. Артериальная кровь идёт под давлением: она отслаивает оболочку, как обои от сырой стены, и с каждой минутой ей становится просторнее, а мозгу теснее. Очки слетели в листву. Тихон упал.
Сознание он потерял на минуту, может, на две. Троим этого хватило.
— Он чё?
— Не дышит вроде.
Дышал. Редко и тихо, но дышал. Проверить было просто: два пальца на шею, три секунды. Ни у кого из троих не нашлось трёх секунд.
Смех кончился сразу, как будто его выключили. Дальше они действовали быстро и бестолково, как действуют люди, которые впервые прячут то, что сделали. Тихона взяли под руки и за ноги и стащили с обочины. Бросили в канаву. Присыпали грязью и прошлогодней листвой — горстями, ногами, чем пришлось. Хлопнули двери. «Регент» ушёл.
Потом Тихон пришёл в себя.
В этом и есть самое жестокое в эпидуральной гематоме — в светлом промежутке. Удар, потеря сознания, а потом человек приходит в себя. Он может думать. Иногда может говорить и даже встать. А кровь тем временем копится под костью и давит на мозг, не торопясь. Ей торопиться некуда.
Тихон лежал под листвой. Листва давила на грудь, как сырое одеяло, вода подбиралась под лопатки. Голова болела, сначала терпимо, потом всё сильнее. Наверху шуршали шины. Он был жив, когда его присыпали. Он был жив, когда «Регент» уехал. Он был жив ещё какое-то время; сколько именно, память не сообщала. Часов в ней не было. Было холодно, и думать становилось всё тяжелее.
Потом ему захотелось спать.
Сначала расширился зрачок на стороне удара. Потом стало реже дыхание. Потом реже пульс. Сдавленный мозг выключает человека по порядку, начиная с того, что поновее, и заканчивая самым старым — дыханием и сердцем.
Тихон уснул.
Дальше в памяти не было ничего. Ни темноты, ни тишины. Просто конец записи.
И вот в этом теле появился я, Тирон. Мастер плоти, химеролог.
Чужая запись кончилась. Осталось тело в канаве, и теперь я знал, что с ним. Анамнез мне собрал сам покойный — подробно, добросовестно, с механикой травмы и последовательностью симптомов, как и положено лучшему на курсе. Жаль, на консилиум он не успел. Он бы мне сейчас пригодился: в канаве не с кем посоветоваться, кроме листвы, а листва в медицине разбиралась хуже, чем молчала.
Хорошо. Знать — половина работы. Вторая половина — сделать.
Опись по новым данным. Перелом височной кости. Разрыв средней оболочечной артерии. Между костью и твёрдой мозговой оболочкой гематома, и она не стоит на месте, а растёт. Отсюда боль изнутри, отсюда тошнота, отсюда мир, вставший на ребро, когда я пытался подняться. От этого Тихон умер. Тело, похоже, намеревалось повторить, теперь уже со мной внутри. Участвовать в этом я не собирался. Один раз меня уже отправили на покой; второй раз подряд — перебор даже для Гильдии.
Я не работаю. Я просто не могу на это смотреть. Особенно изнутри.
Руки не понадобились. Руки нужны для чужих, и то не всегда; себя чинят изнутри, как часовщик заводит часы, не вынимая их из кармана. Прежде мне не приходилось лежать на собственном столе. Стол, правда, достался так себе: мокрый, холодный, с талой водой вместо простыни и без единого помощника, который подал бы хоть салфетку.
Начал с главного — с артерии. Пока она течёт, всё остальное похоже на мытьё пола при открытом кране. Нашёл разрыв: края разлохмачены, стенка тоньше бумаги, и под ней бьёт давление, которое ни на секунду не собирается вежливо подождать, пока мастер закончит. Я свёл края и подержал их, как держат порванную нить, пока не схватится узел, — и кровь остановилась. Я не торопился. Торопятся те, кто делает плохо, а потом всю жизнь объясняет, почему так вышло.
Потом гематома. Кровь, которая уже вытекла, обратно не заливают: её разбирают — сгусток за сгустком, слой за слоем. С каждым слоем мозгу становилось просторнее, и звон в ухе, которого я до того не замечал, стих, как стихает за стеной выключенный чайник. Давление уходило. Боль вышла изнутри наружу, как и положено честному ушибу. Тошнота отступила. Мир медленно лёг обратно горизонтально; я его об этом не просил, но был признателен. Сгустки я убирал так, как разгребают завал в кладовке: сначала то, что ближе к двери, потом всё остальное. Кладовка была моя, а завал в ней — чужой.
Потом кость. Трещина в височной шла ровной чертой, без осколков. Я свёл её и срастил. Кость молодая, крепкая, деревенская, на молоке и картошке выращенная; такую сращивать одно удовольствие, если бы не обстоятельства. Обстоятельства лежали в ледяной воде и мешали сосредоточиться.
Пульс выровнялся. Дыхание тоже. Пальцы правой руки — все на месте и слушаются. Левой — тоже. Ступни мёрзнут, но это уже их личное дело. Внутри работало то, что недавно стояло. Звук хорошей работы ни с чем не спутаешь, даже изнутри.
И тут я похудел.
Не постепенно, как худеют от голода, а разом, как оседает тесто, если хлопнуть дверью. Я провёл ладонью по лицу: щёки ушли внутрь. Тяжёлая, набрякшая одежда вдруг стала просторнее, будто её перешили на кого-то другого. Холод, которому до этой минуты мешал деревенский жирок, прошёл до костей без очереди.
Я этого не заказывал. Я заказывал артерию.
Я остановился. Сразу. Не доделав.
Вывод был простой и неприятный. За починку себя тело платит собственным жиром — без рассрочки, без кредита, по полной цене и вперёд. По ощущениям, тело только что отдало шесть килограммов, а ощущения у меня точные. Как с этим обстоит дело, когда лечишь других, ещё предстояло выяснить.
Курс был невыгодный. Чтобы чинить себя как следует, мне придётся сначала потолстеть, и основательно — до колобка. Великий мастер живой плоти, перед которым когда-то вставали ученики, перед каждой серьёзной работой будет обязан сесть за стол и наесть себе щёки, как купец перед ярмаркой. Гильдия, узнай она об этом, выпустила бы по такому случаю отдельный циркуляр, торжественно зачитала бы его на общем собрании, наградила бы меня за вклад в науку о сдобе и, пожалуй, впервые за всю нашу совместную историю осталась бы мной довольна. Гильдия вообще ценила всё, что мне неудобно.
Я лежал и считал. Вся работа заняла одиннадцать минут, и серьёзное в ней сделано: то, от чего умер Тихон, больше не убивает. Прочее никуда не делось — ушибы, ссадины, синяки, вся мелочь, которой Тихона наградили на обочине. Болит, но жить не мешает. Синяки сойдут сами, ссадины затянутся ещё быстрее: с мелочью тело справится без меня.
Недоделанная работа. Первая — и та своя.
Я посмотрел на неё изнутри, как смотрят на чужую халтуру: внимательно, с отвращением и с полным пониманием того, как это вышло. Я уже прикидывал, с какого края взяться за ушибы, и поймал себя на этом, как ловят подмастерья, полезшего в чужой ящик с инструментом. Я отложил. Есть работа, которую не доделывают не от лени, а от нехватки материала. Это я знал давно. Принимать ещё не научился.
Синод, Академия наук и жандармерия официально установили, что чудес нет. Память Тихона знала это так же твёрдо, как таблицу умножения, и с тем же почтением к первоисточнику. Возражений не имею. Чуда и не было. Была работа, и сделана она на троечку. Лучший на курсе за такую работу со мной бы не поздоровался — и был бы прав.
Мокрый снег падал мне на лицо и больше не таял так быстро, как раньше: греть его стало нечем. Наверху по асфальту прошуршала машина. Свет фар прошёл поверху и в канаву не заглянул.
Я лежал в канаве — лёгкий, живой и недоделанный.
Встать.
На этот раз мир остался на месте. Я поднялся на локоть, потом на ладонь, потом на колено, и край канавы никуда не съехал, а только смотрел на меня сверху с тем выражением, с каким смотрят на пациента, который наконец-то сел в постели. Голова болела снаружи. Это я принимал. В ведомости это называлось бы «положительная динамика».
Склон оказался круче, чем выглядел снизу. Наст ломался под пальцами, раскисшая глина ползла вместе со мной, как плохо закреплённая повязка. Тело было лёгким и слабым одновременно: шесть килограммов не исчезают без следа, они уходят и забирают с собой то, на что раньше можно было опереться. С первой попытки я добрался до середины склона, а оттуда съехал обратно. Вторую провёл по науке: сначала опора, потом вес, потом рывок. Наука сработала. Глина держала до последнего и отпустила меня с явным сожалением.

