
Полная версия:
Скорбный лист Мастера
А если бы наоборот? Я примерил и этот прейскурант. Если бы чужое стоило как своё, я снял бы руку. Сначала наел бы щёки, а пока смотрел бы на мосты и надеялся, что ягода подождёт. Ягоды обычно не ждут. Хорошо, что этот прейскурант остался на бумаге.
Дальше пошла работа.
Изнутри кабины ягоду не вырежешь. Её надо выключить из кровотока: заполнить мешок сгустком, чтобы кровь перестала бить в тонкую стенку, и укрепить шейку там, где мешок держится за артерию. Медленно. Сгусток — слоями. Шейку — по окружности. Поспешишь — и стенка, которая держалась на честном слове, порвётся прямо у меня под пальцами, которых там нет.
Работа шла как штопка: игла, нить, узелок, снова игла. Только иглы не было, нити не было, а штопал я стенку тоньше бумаги на скорости девяносто.
Фура вошла в поворот, и дядя Митя дёрнулся, выправляя руль.
— Не дёргайтесь, — сказал я.
— Так дорога ж! — возмутился он и тут же покосился на меня. — Ты чего меня на «вы»?
— Уважение, дядь Мить.
— Ишь.
Слой. Ещё слой. Шейка закрылась на четверть.
— Ты вот доктор, — сказал дядя Митя. — Скажи: от чего голова болит?
— От сосудов, дядь Мить.
— Во! Умный. А я думал — от погоды.
— И от погоды тоже.
— То-то. — Он кивнул на пузырёк. — Таблетки ваши городские — химия. А Мартыновские — на травах.
— На травах, — согласился я.
Мак тоже трава.
Смех был мне не нужен. Каждый взрыв хохота поднимал давление в груди, давление шло вверх, в ту самую стенку, которую я штопал. Но и молчать было нельзя: земляк, которого подобрали на трассе, обязан смеяться над грушами, а земляк, который молчит, вызывает подозрения. Я выбрал середину и отвечал коротко, как отвечают на перекличке.
— А крапива-то, помнишь, по пояс?
— По пояс.
— А ты через неё без штанов!
— Без штанов.
Дядя Митя посмотрел на меня и захохотал ещё сильнее.
— Важный стал, доктор! «Без штанов»! Как в протокол пишет!
Шейка — наполовину.
Дядя Митя рассказывал про трактор у Стрижовских, уже третий раз начиная сначала: смех съедал ему середину, и до конца истории он никак не доезжал. Я слушал вполуха. Второй половиной уха я слушал сосуд.
Мешок заполнился и перестал пульсировать. Кровь шла по артерии мимо него, как ходят мимо закрытой лавки: заглянут по привычке в окно и идут дальше.
Шейка — по всему кругу.
Я снял руку.
Дядя Митя покосился на плечо.
— Тяжёлая у тебя рука. Врачебная.
— Санитарская, — поправил я. — Шесть лет.
— Вот. Чую.
Дядя Митя ещё раз провёл ладонью над правым глазом — по привычке, как трут место, где только что болело. Подержал. Опустил.
— Во, — сказал он с удивлением. — Отпустило.
И уже уверенно, как человек, у которого всё сошлось:
— Подействовали! Полфлакона — и как рукой!
Он постучал пальцем по пузырьку на панели. Пузырёк звякнул.
— Приемлемо, — сказал я.
Синод, Академия наук и жандармерия могли спать спокойно и на этот раз. В прошлый раз чуда не было, была работа. В этот раз не было даже работы. Были «Мартыновские» капли, полфлакона, и они подействовали. Свидетель имелся, и свидетель твёрдо стоял на стороне аптеки. Лучшего прикрытия я бы не придумал, а придумывать не пришлось: аптека сделала это за меня и взяла деньги вперёд.
Зрачок и веко останутся такими ещё недели. Мешок больше не растёт, но нерв помнит давление и отходит медленно, как трава из-под камня, который наконец сняли. Дядя Митя этого не заметит. Никто не заметит. Чудо, которое выглядит как ничего, — самое безопасное.
Капли он будет пить и дальше. И советовать.
Завтра Малое Лутово узнает, что «Мартыновские» снимают голову как рукой. Аптека получит рекламу, деревня — опий, я — тишину. Сделка выгодная всем, кроме деревни.
Отучу потом. Или не отучу.
Впереди, за мостом, поднялось жёлтое зарево. Кокшенск.
Кокшенск начался с фонарей. Они стояли вдоль дороги через один: горит, не горит, горит. Город берёг свет так же старательно, как бережёт копейку хозяйка, у которой копеек мало, а гостей много.
Дядя Митя свернул к вокзалу, встал у обочины, не доезжая площади, и включил аварийку.
— Дальше не полезу, мне на разгрузку. Это надолго. Тут дойдёшь, вон он, вокзал.
Площадь была мокрая и пустая. Под козырьком остановки — никого. Табличка с расписанием висела для порядка: последний на Малое Лутово ушёл, а других сегодня не будет. Расписание составлено для тех, кто успел. Остальным оно служит справкой о том, что они опоздали.
Бабушка ждала. Как именно она ждёт, память Тихона знала лучше меня, и тревожить её расспросами я не хотел.
— Ну, — дядя Митя развернулся ко мне всем корпусом, — завтра, значит? Я дома. Два выходных!
Он снова показал два пальца.
— Заходи. Пивка возьмём. А может, и покрепче. Выходной же.
Опий и алкоголь. Оба угнетают дыхательный центр, а вместе сильнее, чем порознь. Человек засыпает и забывает дышать. Сосуд я ему залатал, а дыхание он себе выключит сам, с удовольствием, в выходной, под закуску.
Завтрашнее пиво было не встречей. Контрольным осмотром. С закуской.
Я составил программу осмотра. Зрачки — при свете, сравнить. Веко — сравнить. Дыхание — послушать. Капли — изъять. Пиво — одна бутылка. Покрепче — через мой труп. Через его, если точно.
— Зайду, — сказал я.
— То-то. И чтоб без «вы» мне. Уважение он, понимаешь.
Он потянулся к панели, взял пузырёк и сунул его мне в руку.
— На. Бабке своей отвези. От давления. У них у всех давление.
— Дядь Мить, это от головы.
— Голова, давление — всё одно, — объяснил он. — В голове же.
Фармакология у дяди Мити была простая и, в своём роде, анатомически верная. Доказательная база у неё тоже имелась: полфлакона и одна голова, которая перестала болеть. По меркам местной аптеки это было полноценное клиническое исследование — с контрольной группой из одного человека, с результатами, опубликованными в трёх деревенских редакциях, и с выводами, которые через неделю будет цитировать каждая бабка в округе, ссылаясь на первоисточник: «Митька сказывал, полфлакона — и как рукой».
Опий давление не лечит. Опий лечит желание жаловаться на давление.
Я взял. Отказаться — значит объяснять почему. Объяснять — значит читать латынь вслух человеку, которого эта латынь только что вылечила. Мне он не поверит, а капли поверят ему.
Пункт программы «капли — изъять» выполнился сам. Изъяли их у водителя — в мою пользу и бабушке во вред. Из кабины опий уехал, это хорошо. К бабушке опий едет, это я решу отдельно.
— Спасибо, дядь Мить.
— Да брось. Свои. Бабке привет передавай. Скажи, Митя довёз.
— Скажу.
Скажу, что довёз. А что я довёз его — живым, с залатанной ягодой, мимо моста, — бабушке знать не обязательно. Дяде Мите тоже.
Я открыл дверь и спустился. Подножка на этот раз не поехала. Снег сразу лёг на очки, на треснувшее стекло отдельно, будто знал, куда ложиться. Я протёр их пальцем. Видно стало хуже. Солидности не убавилось.
— Тишка! — крикнул дядя Митя сверху. — А всё ж ты важный стал! «Без штанов», говорит!
Протокол о грушах пополнился новым эпизодом, со слов потерпевшего.
Дядя Митя заржал, захлопнул дверь, выключил аварийку и тронулся. Фура прошла мимо, мигнула мне левым поворотником, как подмигивают, и ушла туда, где разгрузка надолго. Из окна кабины на прощание высунулись два пальца. Выходных по-прежнему было два. Дядя Митя проверял.
Я проводил фуру взглядом до поворота. Смеялся он, а давление поднималось в чужой, уже не моей голове. Я проверил мешок на расстоянии, по привычке. Мешок держал.
Площадь осталась мне. Мокрый снег, пустая остановка, денег — на пирожки, которые уже куплены, ночлега нет. Ночлег — следующий вопрос. Сначала рюкзак.
Вокзал горел на всю площадь. Где окно камеры забытых вещей, память Тихона знала, но отсюда его было не отличить от остальных: окна светились одинаково — что для пассажиров, что для забытых вещей.
Там ждали мои носки, под охраной его светлости. Телефон. Подарок бабушке.
Одна минута стоянки — и вечер пешком, одна смерть, одна фура, одна ягода и полфлакона опия. Это были самые дорогие пирожки в Вологодской губернии.
Опий для бабушки. От давления.
Я пошёл к окну и снова начал считать.
Раз. Два.
Глава 3
Три. Четыре.
Вокзал светился весь, от крыльца до крыши, как операционная, в которой нет ни одного больного: свет есть, кафель есть, лампы гудят под потолком, а оперировать некого. Табло над пустыми скамейками отщёлкивало минуты для поездов, которых до утра не будет, — честно, старательно, как часовой на посту, которого забыли сменить. По полу за мной тянулась мокрая дорожка. Других следов не было.
Пять. Шесть. Окно.
Над окном висела табличка «Камера забытых вещей». Под табличкой — стекло, в стекле полукруглая щель для документов, ровно такой ширины, чтобы прошёл паспорт и не прошло ничего человеческого. За стеклом сидела девушка: миловидная, в форменной куртке, с телефоном в руке. Ночная смена. Телефон был единственным собеседником, который не уходил на перерыв.
Я вынул паспорт из внутреннего кармана и положил в щель.
— Доброй ночи. Рюкзак. Сдан проводницей сегодняшнего поезда, конечная — Кокшенск. Я отстал на полустанке. Стоянка одна минута.
Правде подробности не нужны.
Девушка положила телефон экраном вниз и взяла паспорт. Раскрыла. Посмотрела на снимок, на меня, снова на снимок. Фотография была сделана до канавы, до шести килограммов и до трещины на стекле. Мы с ней были похожи, как дальние родственники на свадьбе: видно, что из одной семьи, но кто чей — не разберёшь.
Девушка улыбнулась.
— Ты меня совсем не узнаёшь.
Это был не вопрос. Так говорю я.
Я посмотрел на неё. Память Тихона молчала.
С Митей она молчала три секунды, а потом сработало ухо. Здесь уха не было. Было стекло, щель и лицо, которое меня знало. Я его не знал.
Руки ушли в карманы.
Стоять. Смотреть. Ждать.
— Ну, Рубцов, — сказала она с удовольствием. — Шесть лет — и всё, вычеркнул?
— Фотография старая, — сказал я.
— Фотография как раз новая. Это ты старый.
Она подпёрла подбородок ладонью и наклонила голову. Ночь, пустой вокзал, табло, которое разговаривает только с поездами, — и вдруг в окне развлечение. Развлечение стояло с руками в карманах и не моргало.
— Обиделась бы, да некогда, — сказала она и постучала ногтем по стеклу, как стучат по аквариуму, чтобы рыбка пошевелилась. — Ну? Думай, Рубцов. Ты ж у нас умный был.
Был. Умным был Тихон. Я пока был тем, кто стоит у окна и ждёт, пока чужая голова соизволит ответить. Прежде я помнил каждую жилу в каждом теле, которое когда-либо держал в руках. Теперь не мог вспомнить одно лицо, которое меня знало. Инструмент мне достался хороший, но отвечал он по своему расписанию, а расписание, как я уже усвоил в этой Империи, составляют не для того, кто ждёт.
Я считал. Девушка одна. Дверь в её каморку — сбоку от окна, закрыта. Зал пуст. Если я сейчас назову не то имя, услышит только она. Одного свидетеля хватает. Тихону на трассе хватило троих, и то с запасом.
— Совсем? — Она вздохнула. — Ладно. Подсказка. Стрижова. Вера Стрижова.
Фамилия упала в память, как монета в автомат, и автомат загудел.
Сначала откликнулся Митин голос из кабины: «…как ты у Стрижовских на тракторе…» За голосом посыпался архив. Деревенская школа, старшие классы. Новенькая. Младшая дочь барона Стрижова. Барон решил, что дочь должна знать людей — чем они дышат, чего хотят, о чём молчат: люди из окрестных деревень работали на его хозяйстве, и знать их следовало в лицо. Дочь отправили в деревенскую школу, как в экспедицию. Экспедиция сидела через ряд и смотрела во все глаза.
Дружбы не было. Вражды тоже. Здоровались. Тихон смотрел в её сторону редко и коротко, как смотрят на чужой трактор: хорош, но не твой.
Архив выложился целиком и затих. Пустое место в нём осталось одно. В памяти Тихона Вера Стрижова жила в отцовском поместье, среди коров и гербов. Почему она сидит в окне камеры забытых вещей, память не объясняла: таких сведений у неё не было.
Я вынул руки из карманов.
Сословие идёт первым. Это правило Тихон знал твёрдо, как дорогу от дома до школы.
— Ваше благородие, — сказал я и наклонил голову. По форме, на нужный градус.
Она поморщилась, как от сквозняка.
— Ой, перестань. Вера. И на «ты», как в школе.
— Как в школе, — согласился я.
Титул и окно выдачи. Обычно у человека бывает что-то одно. У Веры было и то и другое, и титул, судя по форменной куртке, в работе не помогал. В Империи титул положено носить так, чтобы перед ним открывались двери, вставали с мест и умолкали оркестры. А здесь он сидел за стеклом, в полукруглую щель принимал чужие паспорта и выдавал чужие зонты, и единственная дверь, которая перед ним открывалась, вела в каморку с чайником.
Она снова заглянула в паспорт, сравнила.
— Я тебя по фамилии узнала, — призналась она. — По лицу бы не узнала. Тебя чем так?
— Расскажу.
— Расскажешь, — кивнула она.
Паспорт подтвердил личность. Лицо не подтвердило. Империя верит бумаге, и в этот раз бумага была на моей стороне.
Из паспорта торчал уголок сложенного вчетверо листа. Вера потянула его ногтем, не вынимая.
— Это что?
— Направление.
Она подержала уголок ещё секунду, как держат чужое письмо, которое разрешили не читать, и вложила обратно. Потом вернула паспорт в щель и облокотилась на стойку, устраиваясь надолго, как устраиваются у окна, за которым наконец-то что-то происходит.
— Ну, рассказывай, Рубцов. Ты ж в медицинский поступил — вся деревня знала. Направление — это, значит, оттуда? Доучился?
— Доучился.
— А говорить-то как стал. Раньше ты вообще не так говорил.
Экзамен начался без объявления. Как стоянка на полустанке: одна минута, и никто не предупреждает.
— Сначала рюкзак, — сказала Вера. — А то ты сейчас начнёшь рассказывать, а у меня инструкция.
Она ушла вглубь, к стеллажам. Там на полках жили чужие зонты, сумки, один детский самокат и одинокий валенок. Пара от валенка, видимо, доехала до конечной без хозяина и теперь где-то в другом городе так же ждала, когда за ней придут. Вера вернулась с моим рюкзаком в одной руке и толстым журналом под мышкой.
— Распишись. Здесь — дата, здесь — фамилия, здесь — что претензий нет.
Я расписался. Претензий у меня было много, но графа под них не предусматривалась.
Рюкзак встал на стойку. Я расстегнул его и провёл опись. Вещи — на месте. Телефон — на месте, в боковом кармане, вместе со шнуром: проводница сняла его с розетки над своим столиком и сдала по описи, как всё, что числилось за местом. Зарядился. Подарок бабушке — в обёртке, целый. Разворачивать я не стал. Подарки разворачивает тот, кому дарят.
Телефон я подержал в руке и убрал обратно. Звонить было некому. У бабушки мобильного нет. Связь с Малым Лутовым по-прежнему шла по старой схеме: автобус, забор, соседи. Автобус ушёл, Митя на разгрузке, забор до утра молчит. Самое современное устройство в рюкзаке до бабушки дотянуться не могло. Подарок в обёртке мог. Подарку достаточно было доехать.
В журнале над моей подписью стояла чужая, размашистая, с завитком на конце: сдала проводница. За рюкзак сегодня расписались дважды — когда сдали и когда забрали. За меня на трассе не расписался никто.
Вера захлопнула журнал, как захлопывают учебник перед контрольной.
— Всё. Теперь экзамен.
— Экзамен, — повторил я.
— А помнишь, — она прищурилась, — скелет в кабинете биологии?
Память выдала сразу и целиком. Тихон и двое мальчишек на перемене. Учебный скелет из шкафа, пальто учителя с вешалки, шапка оттуда же. Скелет усадили за учительский стол лицом к классу. Учитель вошёл, класс встал. Учитель сказал «здравствуйте, садитесь» и только тогда заметил, что один в классе и не вставал: сидел за учительским столом, в учительском пальто и в учительской шапке, и смотрел на него пустыми глазницами с таким видом, будто это учитель опоздал на урок.
— Помню. Двести шесть костей, пальто сорок восьмого размера. Шапка была великовата, сидела на надбровьях.
Вера моргнула.
— Ты тогда сказал: «Ну, шапка». И всё.
Прежний ответ был короче на двадцать слов. Экзаменатор помнил не факты, а длину.
— А кто мне в первый день сказал, — Вера погрозила мне пальцем через стекло, — что кухарке в деревенской школе кланяются в пояс?
Деревенская столовая, запах капусты и хлорки, длинные столы. Новенькая — младшая дочь барона — приехала изучать народ, а народ первым делом выдал ей инструкцию. Инструкцию составил Тихон.
— Я.
— И я поклонилась!
— В пояс. Кухарка уронила половник.
— В кастрюлю! — Вера засмеялась, вспомнив. — Отец потом неделю спрашивал, чему меня там учат.
Баронская дочь изучала чаяния народа по методичке, которую ей составил сам народ. Методичка была составлена честно и со знанием предмета: народ отлично знал, что дворянину нравится, когда ему кланяются, потому что кланяется ему с самого рождения, по три раза на дню и на всякий случай впрок. А вот как выглядит дворянин, который кланяется сам, народ не видел ни разу, и любопытство было слишком велико, чтобы упустить такой случай. Эксперимент поставили в первый же день, на кухарке, при свидетелях и с половником.
— А трактор? — спросила Вера.
— Три круга вокруг коровника. Четвёртый не дал Митя.
— Я из окна смотрела. Он тебе тогда ухо чуть не оторвал.
— Ухо в порядке, — сказал я. — Проверено.
Сегодня. Лично. Опознание по уху прошло успешно.
Экзамен я сдал. По фактам — на отлично, как Тихон сдавал всё. По голосу проваливал каждый билет. Вера слушала меня так, как слушают знакомую песню в чужом исполнении: слова те, мотив тот, а петь человек начал по-другому — и вроде не хуже, но не так.
— А лицо? — спросила она. — Это тебя кто?
— Упал. В кювет. Не доходя сорок третьего столба, метров сто пятьдесят. Глубина метр десять, под листвой лёд. Приложился скулой о камень. Гранит, размером с кулак.
Слово в слово, как Мите. Деревня соберёт версии и сличит. Цифры должны сойтись.
— Ты столбы считал?
— Считал.
Это как раз была правда. Я считал всё.
— А похудел чего? Ты в школе был… — Она показала ладонями, каким он был в школе. Ладони разошлись шире, чем мне хотелось бы.
— Шесть лет лапши из пакета.
— Лапша тебя, Рубцов, не так уж изменила, — сказала она. — Говоришь как протокол.
Вера улыбалась. Подозрения в её лице не было. Было любопытство: люди за шесть лет меняются, и смотреть на это интересно, как на чужой ремонт — где снесли стенку, а где поклеили новые обои. В Империи чудес нет, поэтому другого объяснения ей и не требовалось. Оно не требовалось никому, кроме меня.
Пора было отвечать вопросом. Тихон задал бы его ещё у окна, в первую минуту. Я опоздал.
Работа в окне выдачи — для простолюдина. Для дочери барона — поместье, которое в памяти Тихона стояло на месте, с гербом на воротах.
— А ты-то что здесь делаешь?
Вера перестала улыбаться. Не сразу: улыбка ещё держалась, а глаза уже ушли на журнал. Она поправила его на стойке, хотя он лежал ровно.
— Долгая история, — сказала она. — У меня перерыв скоро. Чаю хочешь?
Я посмотрел на рюкзак, на ночь за дверями вокзала и на расписание, в котором для Малого Лутова больше ничего не было.
Вера опустила в окне шторку и повесила на стекло табличку «Перерыв». Табличка повисла привычно, ровно, без перекоса: её вешали часто и всегда в одно и то же время, как вешают полотенце в собственной ванной.
Боковая дверь вела в каморку. Стол, два стула, электрический чайник с накипью, на подоконнике три кружки, все разные: одна с гербом губернии, одна с отбитой ручкой, третья в цветочек. Пахло старой заваркой и мокрыми куртками. Каморка выглядела так, будто в ней живут не люди, а их перерывы, и перерывы эти давно смирились с теснотой.
Вера щёлкнула чайником. Я поставил рюкзак у ноги и сел.
Рассказывала она не столько мне, сколько моему диплому. После каждой фразы она смотрела, как я слушаю, и проверяла, не пора ли остановиться. Так больной на приёме выкладывает симптомы по одному, глядя врачу в лицо, а самое страшное держит напоследок — на случай, если врач окажется не тот.
— Ты помнишь, отец коров выписал, — сказала она.
— Не помню.
— Ты уже уехал тогда. Порода дивная. Надои — ого-го. Бычков на мясо брали ещё лучше. Отец говорил, таких во всей губернии нет.
Род Стрижовых сидел на земле столько, сколько память Тихона знала Малое Лутово. Барон понимал в коровах больше, чем банк в бароне. Он выписал лучших. Под лучших взял кредит.
— Померли, — сказала Вера и достала с подоконника кружку в цветочек. Мне досталась с гербом.
— Сколько голов?
— Все.
— За сколько дней?
— Не знаю. Быстро. — Она насыпала заварку прямо в кружки, по ложке, не глядя, как делают это в сотый раз. — Отец знает. Отец теперь мало что говорит.
Я отметил: всё стадо, быстро, у хозяина, который знает коров. Кто знает коров, тот не путает падёж с невезением. Отметил и отложил. Стада не было, туш не было, анализов не было. Был только анамнез со слов дочери, а дочь в коровник не ходила.
— А кредит?
— А кредит остался. — Вера налила кипяток. — Коровы умерли, а кредит нет. Кредиты вообще не умирают.
Это я знал. В моём внутреннем кармане лежал квотный контракт, который пережил Тихона.
— И тут появился друг отца. Старый. Сказал: помогу.
Слово «друг» она произнесла так, как произносят название лекарства, от которого стало хуже.
— Помог, — сказал я.
— Помог. Поместья нет. Земли нет. Дом не наш. — Она поставила передо мной кружку. — Титул остался.
Титул в Империи при разорении не теряется. Его нельзя заложить, нельзя продать и нельзя съесть. Друг отца забрал всё, что можно было забрать, и оставил то, что можно только носить. Очень аккуратный друг. Я представил себе его опись: поместье — изъять, земли — изъять, коровник — изъять вместе с запахом, мебель — по списку, серебро — по весу, а напротив титула, надо думать, стояла честная пометка «Изъятию не подлежит, ввиду бесполезности для хозяйства». Так оставляют погорельцу шляпу: носи на здоровье, от дождя не спасёт, но вид придаёт.
Такую помощь я узнавал по почерку. Мне тоже однажды помогли старые коллеги. Речи были длинные, награды тяжёлые, покой заслуженный. Методик после этого у меня не осталось. Осталось имя, которое я теперь не произношу. У барона хотя бы титул можно произносить вслух.
— Перебрались сюда, — продолжала Вера. — Снимаем квартиру. Небольшую. Отец… — Она подула на чай, хотя пить не собиралась. — Отец пьёт.
— Сильно?
— Каждый день.
Я не спросил, что именно. В уезде, где опий продают от головы, пьют тоже не от жажды.
— А мама слегла.
Диагноза Вера не назвала. Либо его не было, либо его не произносили вслух, как не произносят в приличном доме слово «долг». Я не спрашивал. Её мать я не видел, а видеть нужно мне, не ей.
— В больнице у нас два здания, — сказала Вера. — Дворянский корпус и общий, для простолюдинов. Дворянский платный. А всё, что было, ушло раньше. На коров, на кредит, на друга.
— А общий?
— А в общий она не поедет. — Вера улыбнулась, но не мне, а кому-то за стеной. — Говорит: аристократы на смех подымут. Баронесса Стрижова в общей палате. Лучше смерть.
— А ты?
— А я ей говорю: мам, болезнь-то одна. — Вера покрутила кружку на столе, как крутят ручку настройки, когда станция не ловится. — А она мне: болезнь одна, а соседи разные.

