
Полная версия:
Скорбный лист Мастера
Баронесса поставила себе диагноз точнее любого врача. Болеть она готова. Соседствовать — нет.
Сословная стена в Империи стоит не в законе. Она стоит в кирпиче: два здания, два входа. Болезнь одна и та же, а лежать с ней нужно в правильном корпусе. Баронесса выбрала правильный. Он стоил ей лечения.
Я буду работать в одном из этих зданий. В каком — догадываться не требовалось.
Пальцы сами нашли ручку кружки и повернули её гербом к стене. Я отметил это и отложил: мать Веры не лежала на моём столе, и злиться было не на что, кроме кирпича.
— Меня сегодня Митя подвёз, — сказал я. — На фуре.
— Митя? — Вера подняла глаза. — Дядя Митя? Он же у нас всю жизнь на тракторе…
Она не договорила. Договаривать было незачем.
В кабине я решил: пересел. Теперь знал: пересаживаться стало не с чего. Трактор остался на ферме, ферма осталась у друга, а Митя остался с правами на тяжёлую технику и двумя выходными после рейса. Он показывал мне эти два пальца так, как показывают последнее, что осталось целым.
Вера смотрела в кружку. Я сложил то, что услышал. Барон пьёт. Баронесса лежит. Тракторист возит чужие грузы. Дочь выдаёт чужие вещи. Хозяйство разошлось по Кокшенску, как стадо без пастуха: каждая корова сама по себе, и ни одна не знает дороги домой.
— Пей, остынет, — сказала Вера.
Я отпил. Чай был горячий, крепкий и без сахара. Сахар, видимо, тоже ушёл к другу.
Дверь каморки открылась без стука.
Сначала в дверь вошла пачка печенья, а следом — проводница. Печенье называлось «Путейское» и было уже надорвано, как будто его начали есть ещё в коридоре и не стали дожидаться компании. Проводница была в форменной юбке, в расстёгнутой куртке и в отличном настроении. Настроение вошло первым и заняло всю каморку, так что нам с Верой осталось только то место, где мы уже сидели.
— Верка, я к тебе! Бригада спит, а мне до Москвы ещё…
Она увидела меня, потом рюкзак у моей ноги — и остановилась. Рюкзак она узнала раньше, чем меня: сама сдавала его по описи. Потом расцвела.
Улыбку я узнал раньше лица. Та же. Злорадная, аккуратная, без лишних движений.
— Тамара, — сказала Вера. — Наша, уездная. А это Тихон, мы в школе…
— Да я ж его знаю! — Тамара выдвинула из угла табурет и села к столу третьей, не спрашивая. Пачку бросила посередине. — Верка, это ж мой! С полустанка!
— С полустанка, — подтвердил я.
— Ой, не могу! — Она хлопнула ладонью по столу так, что звякнули все три кружки. — Стоянка минута, а он за пирожками! Я ему рукой машу: давай, мол, бегом! А он стоит. С пирожками. В обеих руках. Как гусь!
Рукой она не махала. Она улыбнулась и закрыла тамбур. Память Тихона подала это крупно, с каждой ресницей, а Тамара уже рассказывала другую историю — свою. В её редакции она вела себя как надо. Гусь вёл себя как гусь.
— Таких за рейс знаешь сколько отстаёт? — Тамара загнула палец, потом второй, потом махнула рукой: пальцев не хватило бы. — А поезд не резиновый. Расписание. Его светлости каждая минута денег стоит.
Минута его светлости стоила денег. Её, наверное, где-то записывали в толстую книгу, умножали на число вагонов, делили на число станций и подшивали в годовой отчёт с золотым обрезом. Моя минута на полустанке стоила вечера пешком до дома, одной смерти и шести килограммов. В деньгах её никто не считал, в книгу не записывал, и в годовой отчёт его светлости она не вошла даже сноской.
— Рюкзак твой я сдала, — сказала она мне через стол, — всё по описи. Мне чужого не надо.
Ей не надо было. Ей было страшно. Служба безопасности его светлости Горчурука воспитывала честность лучше, чем мать.
Вера не смеялась. Она взяла чайник, долила мне кипятка и подвинула кружку ближе ко мне, как пододвигают тарелку тому, кого хотят накормить первым.
— Тома, ты печенье-то открой.
— Да открыто! — Тамара разорвала пачку до конца, посмотрела на Веру и прищурилась. — А ты, ваше благородие, гостей принимаешь? В окошке-то?
Вера пожала плечами и подвинула ей пачку обратно.
— В перерыв принимаю.
Тамара хотела задеть и не задела. Улыбка у неё осталась, только стала уже. Втоптать человека в грязь легко, когда он на перроне с пирожками. Когда он сидит напротив и пододвигает тебе твоё же печенье, грязи под ним не находится.
— А чё, правда одноклассник? — спросила она. — Этот?
«Этот» она сказала так, как говорят о вещи, которую сдали в камеру и забыли.
Я встал.
— Вам чаю, Тамара?
— Ой, налей.
Я снова щёлкнул чайником. Хозяйкой здесь была Вера, а чай гостье я наливал сам. Взял с подоконника последнюю свободную кружку, с отбитой ручкой. Бросил заварку, залил кипятком, подождал, пока чайник перестанет ворчать.
— А с лицом что? — Тамара разглядывала меня с удовольствием, как разглядывают на перроне чужой разбитый чемодан. — На полустанке целый был.
— Упал в кювет. Не доходя сорок третьего столба.
Дальше я выдал всё слово в слово: сто пятьдесят метров, метр десять, лёд, гранит. Вера слышала это второй раз за вечер и не поправила ни одной цифры.
— Ишь, — фыркнула Тамара. — Очкарик, а под ноги не смотрит.
Я посмотрел на неё. Не глазами.
Вот же корова. Здоровья — на десятерых, всё стучит и крутится, как дизель на холостых, и чинить в этом теле было нечего. Кроме одного. В носу, у самого входа, жил стафилококк — свой, домашний, как у каждого третьего. Сидел смирно и ни на что не претендовал: кожа его не пускала.
Я прикинул и это. Короста — болезнь общих полотенец, общих умывальников и общих бригад. В поездной бригаде одно полотенце на десяток человек, один умывальник на всё депо. Если у проводницы утром полезет короста, искать будут того, кто вытирался после неё, а не того, кто налил ей чаю. На меня не выйдут. А свидетель, который помнит меня целым, мне тоже был ни к чему.
Расчёт сошёлся. Только понадобился он не злости: злость всё решила раньше. Троих с трассы я достать не мог. Эта сидела в двух ладонях от меня и держала печенье.
Я поставил перед Тамарой кружку. Ручки у кружки не было, поэтому Тамара взяла её за бока — вместе с моими пальцами.
Касания хватило.
Кожа у ноздрей и в уголках губ стала тоньше там, где держала оборону: местная защита отступила на шаг, как часовой, которому приказали пропустить. Я ничего не добавил и ничего не создал. Я просто открыл дверь, у которой давно стоял её собственный жилец. Работа заняла меньше времени, чем у Тамары уходит на одно «ой». Ничего не ушло, ни грамма. Чужое — даром, в любую сторону.
Сегодня ничего не будет. Завтра, может быть, тоже. Будет, когда она умоется. Вода смоет то, что сидит в носу, и разнесёт по коже, которую я подготовил, — ровно, по всему лицу, как грязь у меня на лице в канаве. Сначала пузырьки. Потом корки, жёлтые, медового цвета.
Дома это называли медовой коростой. Неприятно. Лечится. Я даже знаю чем. Паники будет на весь вагон.
Табу у меня одно: я не врежу тому, кто лежит на моём столе. Тамара на моём столе не лежала. Она сидела за чужим.
— Чего встал? — сказала она. — Садись, ешь печенье. Худой, как семафор.
Я сел и взял печенье. Потом второе. Каждое печенье — запас, а запас мне был нужен. Если мне предстоит наесть щёки до колобка, то начинать с чужого печенья — по крайней мере экономно.
Вера посмотрела на часы над дверью.
— Перерыв всё.
Тамара сгребла пачку «Путейского» со стола. Печенье было её, и уносила она его с тем же удовольствием, с каким принесла.
— Ну, гусь, — сказала она мне, вставая. — В следующий раз за пирожками бегом. Поезд ради тебя стоять не будет.
— Приятного рейса, — сказал я.
Тамара засмеялась и ушла через зал, не оглядываясь, — отсыпаться перед Москвой: до её деревни на другом конце уезда было дальше, чем до рейса. Перед сном она умоется. Все умываются перед сном.
Извинений не было. Я их не ждал. Счёт был закрыт без её участия.
Вера собрала кружки на подоконник — с гербом, в цветочек, с отбитой ручкой, в ряд, как было, — и постояла над ними секунду, как над грядкой, которую только что прополола.
Я поднял рюкзак и закинул на плечо. Рюкзак оказался тяжелее, чем помнило тело.
— Спасибо за чай, Вера. Приятно было увидеться. Но мне в деревню. Бабушку проведать. До выхода на работу времени немного.
— На работу? — Она обернулась. — Куда распределили?
— Земская больница. Здесь, в Кокшенске. Терапевт.
— Терапевт? — Вера посмотрела на меня так, будто я вынул из рюкзака что-то, чего в описи не было. — Здесь? У нас?
— Здесь. По распределению.
— Здесь, — повторила она и помолчала.
Потом заговорила быстро, пока не передумала:
— Посмотри маму. Не сейчас. Как свои дела порешаешь. Дома.
— Дома.
— В больницу она не поедет, я же сказала. А домой-то можно. — Вера опустила глаза на кружки. — Дома никто не видит.
Это была вся сословная медицина Империи в одной фразе. Баронессе можно болеть. Баронессе можно умирать. Баронессе нельзя, чтобы видели. Врача-простолюдина в дом пустить можно: прислуга с дипломом ходит через заднюю дверь. Лечь с простолюдином в одну палату нельзя: это уже соседство.
— А я тебе помогу, — сказала Вера. — Ты ж без денег. Тут таксисты всю ночь стоят. Я попрошу, тебя до Лутова довезут.
Вышло так: мой первый пациент в Кокшенске появился раньше первого рабочего дня — без карты, без направления, без подписи главного врача и даже без собственного согласия. Лечить по бумаге я ещё не умел, а лечить без бумаги уже записался. Плата — поездка до Малого Лутова на чужом бензине.
Мать о визите не знала. Вера не спросила, согласна ли мать. Я тоже не собирался спрашивать.
— Договорились, — сказал я.
— Телефон дай.
Я достал телефон из рюкзака. Вера забрала его, набрала свой номер, позвонила себе и вернула. В кармане её куртки коротко зажужжало.
— Как порешаешь — звони. Адрес скажу. — Она посмотрела на экран моего телефона, где высветились одни цифры. — Запиши меня нормально.
Я записал: «Вера. Окно». Первый номер в этом телефоне, который я внёс сам. Пациентка в нём не значилась. Значилась её дочь, и записана она была по месту выдачи.
Вера вышла со мной из зала на крыльцо. Снег шёл реже и лениво, будто устал за вечер так же, как я. На площади под фонарём стояли три такси с шашками. Таксисты курили у капотов и смотрели на пустую остановку, где ловить было некого.
Вера махнула крайнему.
— До Малого Лутова отвезёшь? Это Тихон, мой одноклассник.
Таксист оглядел меня. Потом рюкзак. Потом снова Веру.
— За так, что ли?
— За так.
Он вздохнул, бросил окурок в лужу и открыл заднюю дверь.
Вокзальная экономика держалась не на деньгах. Деньги на вокзале ночью ходят редко и неохотно, как пассажиры на последний поезд. Она держалась на том, кто кому что выдал, кто кого довёз, кто кому сдал вещи, кто у кого брал в долг печенье и кто кому однажды придержал дверь. Где-то в этой невидимой бухгалтерии у каждого таксиста, буфетчицы и стрелочника был заведён свой лицевой счёт, и баланс по нему сводился не в рублях, а в одолжениях. У баронской дочери не осталось ни поместья, ни земли, ни доверия в банке. Осталось окно, и через это окно она расплачивалась за меня.
— Тихон.
Я обернулся. Вера стояла на крыльце, спрятав руки в рукава куртки.
— А ты всё-таки изменился, Рубцов.
Отвечать можно было по-разному. Точно — нельзя: точность у этого экзаменатора шла в минус.
— Ну, — сказал я.
Вера засмеялась.
— Вот теперь узнаю.
И посмотрела на меня ещё секунду. На одну дольше, чем было нужно, чтобы попрощаться.
Я сел в машину. Таксист захлопнул дверь, обошёл капот, сел и включил печку. Такси тронулось с площади мимо пустой остановки и свернуло туда, где кончался город.
Таксист молчал: ночью за так не разговаривают. Печка дула в колени, как в кабине у Мити. Я снял очки и протёр треснувшее стекло. Видно стало не лучше. Ехать стало теплее.
Экзаменаторов у меня в этом мире было трое, и каждый принимал по своему билету. Вера знала Тихона по школе. Митя — по уху. Бабушка знала его двадцать четыре года, с рук.
Следующий экзамен — дома.
Глава 4
Без двадцати пять утра Тамара вошла в комнату отдыха поездных бригад так, как входят в собственный вагон: первой, не стучась и с полным правом сделать замечание каждому, кто попадётся на глаза.
Свет здесь не выключали никогда. Лампы гудели под потолком, на столе стояли кружки ночной смены, двое резались в карты на перевёрнутом ящике, а на диване спал кто-то из мужиков, накрыв лицо фуражкой. Ноги в носках лежали на подлокотнике.
— Ноги убери, — сказала ему Тамара. — Не дома.
Ноги убрались. Сам спящий не проснулся. Тамара осталась довольна: день начинался правильно. В её мире всё, куда она входила первой, — вагон, тамбур, купе проводников, очередь в буфет и, при удачном раскладе, даже чужая каморка на вокзале, — на время её присутствия переходило в её ведение, и ноги, лежавшие не там, где положено, она убирала с той же лёгкостью, с какой закрывала тамбур перед носом опоздавших. Не со зла. Для порядка.
В раздевалке она разделась и повесила форменную юбку на плечики, потому что форма любит порядок, а проверяющие — ещё больше. Потом пошла в душ.
Вода шла горячая. В комнате отдыха так бывало через раз, и Тамара сочла это хорошим знаком. Она намылила мочалку и взялась за лицо как следует — с нажимом, по кругу, особенно у носа, — так, как мыла стекло в тамбуре перед проверкой. У носа щипало, в уголках губ тоже. Тамара решила, что мыло дрянное, казённое, что с него взять, и потёрла сильнее: казённое надо перетирать, иначе толку не будет.
Пощипывало даже приятно. Так щиплет, когда хорошо отмоешься.
Она завернулась в полотенце и вышла.
В раздевалке переодевались двое из её бригады — новенькая и сменщица. Новенькая сидела на скамейке и застёгивала блузку. Сменщица стояла спиной к ней у шкафчика и искала в сумке расчёску; судя по лицу, искала она её уже третий рейс подряд и ни разу не нашла.
Новенькая подняла глаза.
Пальцы на пуговице остановились. Новенькая медленно прижала ладонь к губам, закатила глаза и поехала со скамейки вбок. На пол она легла аккуратно, почти без звука, как кладут в сумку хрупкое. Даже в обмороке новенькая старалась никому не мешать.
— Ты чего? — спросила Тамара.
Сменщица обернулась на звук. На Тамару она не посмотрела: на полу лежало дело поважнее. Действовала она по памятке, которую раз в год подписывают все, не читая; сменщица, видимо, однажды прочла и с тех пор носила её в голове, как запасную расчёску. Уложила новенькую ровно. Сунула ей под ноги свою сумку, чтобы ноги были выше головы. Расстегнула ворот блузки на две пуговицы — больше памятка не требовала. Сдёрнула с крючка бригадную аптечку, вытряхнула на скамейку бинты, жгут и пластыри и нашла нашатырь. Смочила ватку и поднесла не вплотную, а на ладонь от носа, как учили.
Тамара смотрела с одобрением. Порядок она уважала даже у других.
Новенькая вдохнула, дёрнулась и открыла глаза. Увидела сменщицу. Потом увидела за её плечом Тамару. Рука новенькой поднялась с пола, вытянулась, и палец упёрся Тамаре в лицо через всю раздевалку.
— М-м, — сказала новенькая. — Мм-мм-м.
— Чего «мм»? — Тамара поправила полотенце. — Словами говори.
Сменщица, всё ещё с ваткой в руке, обернулась туда, куда показывал палец.
Ватка выпала. Сменщица не закричала. Про крик в памятке не было ни слова, поэтому сменщица молча, не сводя глаз с Тамары, сделала то единственное, что памятка на такой случай всё-таки предусматривала: отступила на два шага и встала так, чтобы между ней и Тамарой оказалась пострадавшая. Пострадавшая, судя по всему, не возражала.
Тамара обернулась. За спиной была стена с крючками, на крючках висели полотенца. Нападать оттуда было некому.
— Да что такое?!
Дверь из комнаты отдыха распахнулась. Ввалились все, кто там был: картёжники, тот, что спал под фуражкой, ещё двое. Ввалились — и встали в дверях плечом к плечу, плотно, как в тамбуре на конечной, когда все уже стоят с чемоданами, а двери ещё не открыли. Через порог не шагнул никто.
— Скорую! — крикнул кто-то.
Кто-то уже набирал.
— Да какую скорую! — Спавший больше не спал. Фуражку он держал перед собой, как щит, и голос у него сорвался в визг — высокий, на одной ноте, какого в бригаде за ним никто ни разу не слышал. — Зомби! Я ж говорил! С этого всё и начинается! Сначала одна с лицом, а потом…
Его ткнули в бок. Он замолчал, но фуражку не опустил.
Стало тихо. Новенькая ещё мычала с пола, но уже без прежнего огонька. В душевой капала вода.
— Тамар, — осторожно сказал кто-то из дверей. — Это ты?
Тамара ничего не понимала, но на прямой вопрос ответила прямо. Кивнула.
— А… что у тебя с лицом?
Тамара повернулась к зеркалу над раковиной.
Из зеркала на неё смотрело лицо, завёрнутое в её полотенце. Лицо было красное — не румяное, а мокро-красное, пятнами от лба до подбородка, и пятна сливались. На пятнах блестело жёлтое, цветом как мёд. У ноздрей и в уголках губ жёлтое уже подсохло корками.
Казённое мыло было ни при чём.
Тамара открыла рот. Крик набрался весь, целиком — и застрял на полпути, как поезд перед красным.
Первыми сложились колени. Кто-то из дверей всё-таки шагнул через порог и успел её подхватить.
* * *
Вызов в комнату отдыха поездных бригад пришёл в пять минут шестого — как «нападение». Когда бригада скорой вошла, с порога было ясно, что нападения не было.
На диване лежала женщина в полотенце, укрытая форменной курткой. Вокруг стояли люди — все на почтительном расстоянии, все смотрели ей в лицо. Дальше всех, у самой стены, стоял мужик с фуражкой в руках и держал её так, будто фуражка — последнее, что отделяет его от конца света.
Врач посмотрел тоже. Хватило секунды. Мокнущие эрозии от лба до подбородка, у ноздрей и в углах рта медово-жёлтые корки. Импетиго, обширное. Так быстро оно обычно не расходится, но за двадцать лет на скорой врач видел вещи и пострашнее скорости, и удивляться ей под утро у него не было ни сил, ни ставки. Он надел перчатки, сел на табурет и стал ждать.
Женщина открыла глаза, увидела над собой форму скорой и сразу перешла к делу.
— Вы кто такой?
— Скорая.
— А где нормальный врач?
— Я нормальный, — сказал врач. — Других в эту смену не выдали.
Он объяснил коротко, как взрослому человеку. Импетиго, гнойничковое поражение кожи. Возбудитель — стафилококк, свой, из носа. Корки размочить и снять, кожу обработать, мазь с антибиотиком два-три раза в день, неделю. Полотенце отдельное. Лицо руками не трогать.
Тамара слушала и трогала лицо руками.
— Мне в рейс! На Москву! Вы понимаете, что такое рейс?
— Понимаю. Вы в него не едете.
— Уколите что-нибудь! Чтоб к рейсу было как было!
— Таких уколов нет.
— Это у вас нет! А у нормальных есть! Я на его светлость работаю!
— Его светлость импетиго не лечит, — сказал врач.
Под окнами у него стояла машина, в машине сидел водитель, а в журнале вызовов ждали ещё четыре адреса: давление на Заводской, бабушка, которая «упала и не встаёт», пьяный, который упал и встаёт, но не туда, и ребёнок с температурой, у которого мать с ночи читала в телефоне про всё сразу. Врачу стало тошно, и усталость, как с ним бывало под утро, полезла наружу шутками — сама собой, без спросу, как пар из-под крышки.
— Давайте ещё раз, — сказал он ласково, как в детском отделении. — Это называется импетиго. Красиво, по-латыни. В народе — короста. Лечится мазью. Уколом не лечится. Криком тоже не лечится, но крик хотя бы бесплатный.
Он достал из укладки зелёнку.
— А это — чтобы видно было, где лечили.
Через минуту лицо у Тамары было уже не красное, а красно-зелёное. Врач считал это шагом вперёд: красного пугаются, а зелёное лечат.
Тамара вдруг спросила тихо, совсем другим голосом:
— Шрамы будут?
— Нет, — сказал врач. — Рубцов не останется.
Он повернулся к остальным. Остальные отступили на шаг все сразу, как по команде.
— Теперь вы. Заболевание заразное. Передаётся контактным путём: руки, полотенца, бельё. — Он посмотрел на мужика с фуражкой. — Фуражкой не отмахаетесь.
Мужик опустил фуражку.
— Все, кто был в контакте, — под наблюдение. Руки мыть. Полотенца — свои. Если на коже полезет — к врачу.
Больше инструкция для взрослых не требовала. Врач посмотрел на полотенца на крючках, на мужика с фуражкой и на дверь, в которую здесь входили только толпой и только до порога, и пожалел, что взрослым она отпускает так мало. Но инструкцию он знал наизусть и писал по ней.
Он переписал фамилии: две проводницы, пятеро мужиков. Себя вписывать не стал — он был в перчатках. Тамару записал отдельно: отстранена до выздоровления.
— Старший смены у вас кто? — спросил врач, не поднимая головы от журнала. — Зовите.
Картёжник, сидевший ближе к двери, встал и вышел. Сделал он это так привычно, будто за начальством на этом вокзале всегда посылали именно его.
Старший смены пришёл быстро. Ключи на кольце он держал в кулаке, как будто собирался что-то запирать, и, судя по лицу, ещё не решил, что именно.
— Помещения, где находилась больная, подлежат дезинфекции, — сказал врач. — Комната отдыха, раздевалка, душевая. Контактные — семь человек — под наблюдением. Работают, руки моют, полотенца свои.
Старший смены считал вслух. Семь человек. Бригада. Рейс. Подмена. Дезинфекция. С каждым словом голос у него садился на полтона, как у человека, который спускается по лестнице в подвал и с каждой ступенькой видит всё меньше.
— Наблюдение — это как? — спросил он. — Работают они или нет?
— Работают. Руки моют. Если полезет — к врачу.
— А если полезет в рейсе? — Старший смены посмотрел на диван, потом на дверь, потом туда, где за дверью, за вокзалом и за всей губернией сидела служба безопасности его светлости. — В вагоне. При пассажирах. С Тамариным лицом. Кто тогда отвечать будет — наблюдение?
Врач пожал плечами: отвечать за наблюдение в его журнале было некому, кроме самого наблюдения.
— Нет, — решил старший смены. — Пишу карантин. Десять суток, чтоб с запасом. И к составу — только по справке о допуске. Пусть врач напишет, что чистые.
Врач подумал, что старший смены, сам того не зная, только что перевёл семерых взрослых людей на режим средней группы детского сада: те же десять дней, та же справка, только без горшков. Возражать он не стал. Бумага была не его, подпись тоже. А взрослые в этой комнате визжали при виде прыщей, падали в обморок от чужого лица и прятались за фуражкой, так что режим, если вдуматься, был подобран по возрасту.
Потом старший смены замолчал и посмотрел на диван. На диване лежала Тамара — зелёная, под курткой.
Лицо у старшего прояснилось.
— Его светлости каждая минута денег стоит, — сказал он. — Кто принёс, тот и платит. Дезинфекция и простой — за счёт сотрудницы, по вине которой возникла необходимость в дезинфекции и простое. Так в рапорте и напишу.
Мужик с фуражкой поднял руку, как в школе.
— А простой… оплачивается?
— Оплачивается, — сказал старший смены. — Ею.
В комнате отдыха стало очень тихо. Новенькая перестала шмыгать. Картёжники переглянулись, и каждый молча пересчитал своё. Мужик с фуражкой наклонился к дивану — на безопасное расстояние.
— Тамар, ты это… лечись. Не торопись.
Тамара смотрела на старшего смены. Слова доходили до неё по очереди: сначала про дезинфекцию, потом про простой, потом про «ею». Последнее дошло вместе с лицом.
Она закрыла глаза. Голова мягко съехала с подлокотника.
Врач взял её за запястье и посчитал пульс. Пульс был ровный. Обморок — второй за утро.

