Читать книгу Скорбный лист Мастера (Илья Аленский) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Скорбный лист Мастера
Скорбный лист Мастера
Оценить:

5

Полная версия:

Скорбный лист Мастера

Я сел на обочине и провёл опись имущества. Имущество было небольшое, и опись обещала быть короткой. Я ошибся.

Сначала очки. Тихон помнил, куда они слетели. Я вернулся на два шага, сунул руку в листву и нашёл их почти сразу. Одно стекло треснуло наискось, от края до середины, ровной чертой и без единого осколка. Хоть кто-то сегодня сломался аккуратно. Я надел их. Видно было почти так же, как без них: Тихон носил очки больше для солидности, чем для зрения.

Оставил. Квотнику без солидности нельзя. С ней, впрочем, тоже, но хотя бы видно, что человек старался.

Потом документы. Внутренний карман, бумага по краям разбухла и липнет к пальцам, но всё на месте. Паспорт. Диплом. Направление. Квотный контракт. Я разложил их на колене, как пасьянс, который заведомо не сойдётся, сколько ни перекладывай. Деньги тоже нашлись там же, хотя слово «деньги» по-прежнему было преувеличением. Я пересчитал. Сумма с прошлого раза не изменилась. Пирожков в описи не оказалось. Карман, где они лежали, был пуст и мокр: пирожки остались там, у «Регента», растоптанные в круге вместе с мокрым снегом. Минуту стоянки они пережили, а троих — нет.

Я развернул направление. Земская больница Кокшенска. Три года отработки. В контракте всё было сказано ещё проще: разорвал — верни казне стоимость учёбы, за все шесть лет. Сумму контракт называл цифрами и прописью, чтобы ни у кого не возникло сомнений. Сомнений не возникло.

Я посчитал вслух. Три года — тысяча девяносто пять дней, если без високосного. Цифра вышла некрасивая. Красивых цифр в контрактах не бывает.

Мне обещали заслуженный покой в мире, где Мастеру не придётся трудиться. Покой выдали. Вместе с покоем выдали трудовой договор на три года, долг казне и место работы, о котором я ещё час назад ничего не знал.

Казну не интересует, жив ли должник. Её интересует, отработал ли он. Тихон умер в канаве, а контракт — нет. Контракт отлично себя чувствовал у меня во внутреннем кармане: из всего, что было при Тихоне, он один не пострадал ни от удара, ни от воды, ни от листвы. Если бы Тихона закопали как положено, по всем правилам и с отпеванием, контракт выбрался бы из-под земли сам, отряхнулся, явился в земскую больницу Кокшенска точно к первому рабочему дню и потребовал бы у главного врача три года отработки — с покойника, с его наследников или хотя бы с лопаты, которой копали. Бумага с долгом вообще живучая. Люди так не умеют.

Я сложил бумаги обратно и застегнул карман.

Память тут же подсказала остальное, не дожидаясь вопроса. Малое Лутово, недалеко от Кокшенска. Там бабушка. Кроме неё у Тихона никого не было. Ради неё он рвал жилы шесть лет, ради неё просил Кокшенск, и ради неё ему пошли навстречу.

Бабушка досталась мне вместе с телом. В комплекте. Её я в описи пересчитывать не стал: записал и отложил. Сначала надо дойти. К бабушкам, как и к пациентам, приходят на своих ногах.

Теперь имя.

Своё я знал. Оно было мне не нужно. Сказать его вслух здесь означало сумасшедший дом или закрытую лабораторию, в зависимости от того, кто услышит первым. Память Тихона знала оба адреса и, судя по уверенности, с какой их выдала, считала их одинаково надёжными. Выбора тут не было: молчание — единственная дорога, в конце которой не ждёт койка с ремнями.

Его имя тоже было мне не нужно. Но к нему прилагались паспорт, диплом, направление, контракт и бабушка. И тело, которое я только что починил на троечку.

— Тихон Рубцов, — сказал я.

Листва промолчала. Возражений не поступило.

Голос был чужой. Имя тоже. Привыкну. К чужому инструменту привыкают быстро, если инструмент хороший, а этот был неплох. Своё имя я с этой минуты не произношу. Даже про себя.

Я встал. Ноги держали — неуверенно, но держали. Для покойника, который ещё час назад лежал в канаве, — результат выше ожидаемого. Над трассой сумерки густели до темноты, мокрый снег шёл ровно и без перерыва. В какую сторону город, Тихон знал: он шёл туда, когда его остановили. Сколько туда идти, я уже знал и вслух не повторял.

Машины проходили мимо. Голосовать я не пробовал. Опыт у тела по этой части имелся, и опыт отрицательный. Повторять чужие ошибки я не собирался. Своих хватит.

Земская больница. Три года. Мастер, который пришёл сюда отдыхать. Я подвёл итог вечера: очнулся в канаве, починил себя, похудел, получил имя, бабушку и три года отработки.

Даже в отпуске заставляют лечить.

Желудок напомнил о себе — вежливо, но настойчиво, как кредитор, который зашёл просто поздороваться. Я сунул руки в карманы и пошёл.

Глава 2

Четыре тысячи сто восемь. Четыре тысячи сто девять.

Я считал вслух. На этой трассе сходился только счёт, а всё остальное расходилось: снег с водой, обочина с асфальтом, я с городом, до которого было ещё далеко. Мокрый снег летел сбоку, будто его подавали из-за угла по особому распоряжению. Наст проламывался через шаг, и ботинок уходил в талую воду по самые шнурки, а потом выходил оттуда тяжелее, чем входил. Ботинки были Тихоновы. Вода — казённая.

Тело держалось лучше, чем я ожидал от того, что пару часов назад лежало в канаве покойником. Ноги шли. Голова болела снаружи, как и положено ушибу. Шесть килограммов, оставленных в канаве, давали о себе знать при каждом подъёме, но жаловаться было некому, а сам себе я жалоб не принимаю: бесполезно, всё равно откажу.

Машины проходили мимо по одной и обдавали обочину водой с такой методичностью, будто у дорожного ведомства Империи был утверждённый план по орошению пешеходов, а пешеходов на этот план не хватало. Поэтому каждый, кто шёл по обочине, выполнял норму за троих, и отдельной строкой ещё за тех, кто в этот вечер благоразумно остался дома. Машин было меньше, чем шагов, и пользы от них — тоже.

Сзади вырос гул: низкий, тяжёлый, с подвыванием, какой бывает только у машины, которая весит больше, чем вся моя прошлая мастерская вместе с её хозяином. Свет фар лёг мне на спину, вытянул мою тень далеко вперёд по асфальту и смял её, как черновик. Фура прошла впритирку и окатила меня жижей от плеча до колена — щедро, по-хозяйски, не жалея ни воды, ни песка, ни прошлогодних листьев, которые несла на колёсах откуда-то с самой Вологды.

Куртку, выходит, стирать дважды. Первый раз — от канавы, второй — от фуры.

Потом зашипели тормоза.

Фура встала на обочине метрах в сорока впереди. Замигала аварийка — жёлтым, ровно, раз в секунду, как пульс у человека, который никуда не торопится.

Счёт кончился.

Руки ушли в карманы глубже, до дна.

На этой трассе однажды уже остановилась машина. Тихон тогда тоже решил, что тихо обойдёт.

Кабина высокая. Стекло тёмное. Сколько внутри — не видно. Обочина узкая. Справа кювет. Такой же кювет. Такая же листва. Такая же вода.

Стоять. Не бежать. Смотреть руки. Считать людей.

Человек оказался один.

Хлопнула дверь, из кабины спрыгнул мужик, обошёл тягач и пошёл ко мне, шлёпая по жиже так, будто жижа была его собственная и он её не боялся.

— Эй, пешеход! Залазь, подкину. В такую погоду пешего на трассе не бросают… — Он остановился в трёх шагах, прищурился и осёкся. — Тишка? Ты, не ты? Очки твои. А морда не твоя.

За этот вечер на трассе это была вторая машина, которая остановилась. Первая останавливалась не из-за пешехода.

Я его не знал. Широкое мокрое лицо, кепка, натянутая на уши, руки пустые. Руки я проверил первыми.

Память Тихона молчала секунды три. Потом вспомнило ухо.

Левое. Жёсткие пальцы тянут вверх, и голос сверху: «Яблоки, значит? А груши тебе тоже ветром в карманы надуло?» Дядя Митя. Сосед через забор. Тракторист с фермы барона Стрижова. Тогда от него пахло соляркой с трактора, сейчас — соляркой с фуры. Значит, пересел.

Следом память вывалила весь архив: яблоки, груши, ещё раз груши, бег через огород, крапива у забора, одно ухо, другое ухо. Тихона ловили часто. Дядя Митя приводил приговор в исполнение лично, на месте и без всякого права на апелляцию.

Я принял на баланс и это. Тело, контракт, долг казне, бабушку — и уши, надранные за груши, которых я не ел. Наследство не делят на удобное и неудобное: берут целиком, вместе с долгами и крапивой.

Дядя Митя тем временем решил вопрос опознания по-своему. Шагнул ближе, протянул руку и взял меня за левое ухо — не больно, а так, как берут знакомую вещь, чтобы проверить, та ли.

— Ухо твоё, — сказал он.

— Моё, дядь Мить, — подтвердил я. — Других не выдавали.

Опознание по уху. Ни паспорта, ни диплома, ни направления. В деревне свои методы, и, надо признать, надёжнее казённых: паспорт подделать можно, а ухо, которое ты лично драл, не подделаешь. Заведи жандармерия Империи такую картотеку — по уху на каждого подданного, с пометкой, кто, когда и за какие груши его драл, — преступления в Империи раскрывали бы быстрее, чем их успевают совершить, а половину и вовсе предотвращали бы: кто ж пойдёт на дело, зная, что его ухо давно на учёте у соседа.

Ухо, строго говоря, было моё. Драли его не меня.

Я вынул руки из карманов.

— Я это, дядь Мить. А ты какими судьбами здесь?

— Какими, — фыркнул он. — Рейсом.

Он отпустил ухо и посмотрел мне в лицо так, как смотрят на мятый капот: прикидывая, обо что приложился и во что встанет.

— А с мордой что?

— Упал, — сказал я. — В кювет. Не доходя сорок третьего столба, метров сто пятьдесят. Глубина метр десять, под листвой лёд. Приложился скулой о камень. Гранит, размером с кулак. Камень не пострадал.

Дядя Митя помолчал.

— Ишь как запомнил. А в кювет-то чего полез?

— Обочина узкая, дядь Мить. Фуры обдают. Отходил.

Он посмотрел на мою куртку, мокрую от плеча до колена. Куртку обдала его фура.

— Это да, — сказал он без всякого раскаяния. — Это мы умеем.

— Нас так учили, — добавил я. — Анамнез собирать. Километр, глубина, камень.

— Ана… — Он махнул рукой, отгоняя слово, как муху. — Не убился, и ладно.

Убился, - поправил я про себя. Дальше смену принял я.

— А отощал чего? Уезжал — щёки были.

— Шесть лет лапши из пакета, дядь Мить.

— Это да, — согласился он с глубоким уважением к лапше. — Это не сало.

— Сало мне в институте не полагалось, — сказал я. — Только конспекты. Они не жирные.

Дядя Митя хмыкнул, сунул руки в карманы, вынул, сунул опять. Ветер бил снегом по кабине, аварийка всё мигала, и в её жёлтом свете Митя казался человеком, которого то включают, то выключают.

— Подкину, — повторил он. — Только слушай. Я в город, на базу. Рейс у меня туда постоянный, а разгрузка там всегда долгая. Потом домой. И два выходных.

Он показал два пальца, как показывают ребёнку, сколько осталось до лета.

— Два, Тишка.

Я запомнил. Два. Первая цифра в этом мире, которую мне сообщили с радостью.

— Мне на вокзал.

— Вот и ладно. Залазь.

Подножка у фуры была высоко, а ноги отработали своё ещё где-то на четвёртой тысяче шагов. Я поставил ботинок — ботинок поехал по мокрому железу, как по льду. Дядя Митя ухватил меня за шиворот и вознёс в кабину одним движением. Тем же, каким когда-то вынимал Тихона из сада за ухо. Только выше.

— Тяжёлый был, — сказал он снизу. — А стал как воробей.

Внутри было тепло. Печка дула мне прямо в колени, как заботливая тётка, которая решила отогреть сначала самое неважное. Пахло соляркой, мокрой шерстью — это от меня — и чем-то аптечным, сладковато-горьким, вроде настойки, которую держат не для праздника. На панели лежали термос с помятым боком, путевой лист под прищепкой и пузырёк тёмного стекла.

Дядя Митя обошёл тягач, забрался на своё место и хлопнул дверью так, что пузырёк на панели подпрыгнул. По лобовому стеклу снова пошли дворники.

— Ну, — сказал дядя Митя и вырулил с обочины. — А пешком-то чего? Тебя ж поездом везли.

— Отстал.

— Как отстал?

— Полустанок. Стоянка одна минута. На перроне бабка с лотком, пирожки. Обед в вагоне-ресторане стоил дороже всего её лотка. Я вышел.

— И?

— Купить уложился. Вернуться — нет. Проводница видела. Улыбнулась и закрыла тамбур.

— Вот зараза, — сказал дядя Митя и даже руль качнул, будто проводница сидела где-то у обочины и её можно было зацепить. — А ты б ей корочки показал. Ты ж доктор.

— Корочки у меня во внутреннем кармане, дядь Мить. А тамбур у неё.

— Ну и что?

— Диплом квотника двери не открывает. Он открывает земскую больницу. И то по направлению.

— Из-за пирожков, значит, — подвёл итог дядя Митя.

— Из-за минуты. Пирожки только исполнители.

— А вещи?

— В вагоне. Рюкзак. Вещи, подарок бабушке. И телефон, на зарядке.

Дядя Митя на секунду оторвал глаза от дороги, чтобы посмотреть на меня так, как смотрят на тракториста, оставившего ключи в замке зажигания посреди поля.

— Телефон. На зарядке.

— Розетка одна на весь вагон, у проводницы над столиком. Очередь с утра. Моя подошла как раз к полустанку.

— Ну ты доктор.

— Я его заряжал, дядь Мить. Чтобы быть на связи.

— И где он теперь?

— На связи. Только не со мной.

Дядя Митя крякнул — не то с осуждением, не то с уважением к логике.

— И на последний автобус до Лутова я, выходит, тоже опоздал, — добавил я. — Денег, считай, нет. Были на пирожки. Пирожки куплены.

— А чего у тебя денег нет? Доктор же.

— Доктор я по диплому, дядь Мить. По деньгам я пока квотник.

Итог вечера сводился легко. Пирожки — в плюсе. Рюкзак, автобус и сам вечер — в минусе. Сальдо было не в мою пользу, а оспорить его было не у кого.

— Да не трясись ты за рюкзак, — сказал дядя Митя. — Сдадут. Проводница сдаст как миленькая. Ей своя шкура дороже твоих носков.

Это я знал и без него. В памяти Тихона на этот счёт лежало твёрдое: сотрудников железной дороги проверяет служба безопасности его светлости Горчурука. Не притормозить поезд ради простолюдина — это служба. Украсть у простолюдина — это уже разговор с людьми его светлости, и такие разговоры кончаются плохо. Страх — хороший сторож. Дешевле совести и надёжнее.

Выходило так. Поезд ради меня стоять не стал. Зато мои носки он довезёт до самой конечной в тепле, при свете, под незримой охраной людей его светлости, с подробной описью и под роспись принимающей стороны. Ни один простолюдин Империи не путешествовал с таким почётом, с каким сегодня путешествовали мои носки: если бы им ещё полагался обед в вагоне-ресторане, они доехали бы до камеры забытых вещей раздобревшими. Меня по дороге потеряли. Носки — нет.

Ошибка была в выборе формы. Останься я в вагоне рюкзаком, доехал бы до Кокшенска в тепле и под охраной. Рюкзак простолюдина в Империи — собственность. Сам простолюдин — пешеход.

— А голосовал? — спросил дядя Митя.

— Не останавливались.

Одна машина стояла. Не для меня — по нужде. Трое. Удар в висок. Светлый промежуток — его хватило, чтобы понять, что листвой присыпают живого.

Сказать — значит полиция. Полиция — значит протокол, осмотр, снимок головы. А на снимке будет голова, которая за один вечер зажила лучше, чем заживает за месяц. Я промолчал. Решение рабочее, обжалованию не подлежит.

С троими было сложнее. Номера я не видел: Тихон смотрел в грязь, а не на номер. Лица память отдала смазанными, как снимок, сделанный на бегу, — смех она помнила лучше, чем лица. «Регент» в губернии наверняка не один, и блестят они все одинаково. Достать их мне было нечем: ни имени, ни адреса, ни права спросить. Я их отложил — не забыл, а отложил, на ту полку, куда кладут инструмент, который ещё понадобится. Злость, правда, на полку не легла. Злость вообще плохо хранится: ей нужен кто-нибудь, до кого можно дотянуться.

Дядя Митя ждал продолжения. Продолжения не было. Я смотрел в лобовое стекло, как ходят дворники, туда и обратно, ровно, без суеты, и думал, что дворникам хорошо: им нечего скрывать, и у них всего одна работа.

Дядя Митя покосился на меня, хмыкнул — и вдруг захохотал.

— А помнишь, как я тебя по огороду? Полный подол груш тащил!

Память возразила. Четыре груши. Подола не было, были карманы. Деревенский протокол составляют со слов потерпевшего, и с годами груши в нём размножаются.

— Помню, дядь Мить.

— Через крапиву! Я за тобой, ты от меня, а штаны… — Он хлопнул ладонью по рулю и не договорил: смех был дальше слов.

Память Тихона подавала всё это вместе с теплом. Тёплое шло без спроса: крапива, забор, чужая жёсткая ладонь на ухе — и почему-то не обидно. Строки на это тепло в моей смете не было, и куда его записать, я не знал. Отметил и отложил.

— А я ведь говорил, — дядя Митя погрозил мне пальцем, не отпуская руля, — из этого толк выйдет. Или тюрьма, или доктор.

— Доктор, дядь Мить.

— Ну. Я так и знал. Одно другому не мешает.

Прогноз сбылся наполовину. Вторая половина пока в работе.

А не попросить ли у дяди Мити телефон и не поднять ли кого-нибудь в Малом Лутове, чтобы дошли до бабушки? На ночь глядя. По мокрому снегу. Чтобы поднятый рассказал деревне, а деревня — бабушке, в трёх редакциях, и в каждой я разбился насмерть, причём в третьей ещё и при свидетелях. Я решил не поднимать деревню. Бабушка ждала шесть лет, пока Тихон учился. Одна ночь в этом счёте — погрешность.

Дядя Митя отсмеялся и поморщился. Потёр пальцами над правым глазом — сильно, с нажимом, как стирают с капота пятно, которое не отходит.

— Голова, зараза.

Он одной рукой отвинтил пузырёк, накапал в крышку термоса, не глядя, по привычке, как солят суп, долил чаю и выпил залпом.

— Мартыновские. От головы. Во капли.

Я отметил всё сразу, одним движением, как отмечают на обходе: правая сторона, боль над глазом, капли в чай не первый раз и не десятый. Отметил и пока не стал разбирать.

Дядя Митя вернул пузырёк на панель. Этикеткой ко мне.

Этикетка была напечатана для двух читателей. Сверху крупно, для покупателя: «Капли Мартыновские. От головы». Снизу мелко, латынью, для кого-то другого: Tinctura Opii.

Рецепт пишут на латыни, чтобы больной не понял, что пьёт. Больной не понял. Больной доволен.

Написано, впрочем, было честно. Честность в аптеке — для тех, кто знает латынь. Остальным — «от головы».

Опий сужает зрачки. Оба. Одинаково.

Встречная фура ударила дальним. Свет лёг дяде Мите на лицо, как фонарик невролога, и я посмотрел туда, куда посмотрел бы невролог.

Левый зрачок — точка. Правый шире. На свету левый сжался ещё, правый дрогнул и остался почти где был. Правое веко висело ниже левого — чуть-чуть, так, что в зеркале не заметишь, если не знаешь, что искать. Следующая встречная — то же самое. И следующая.

Лучший невролог Империи этой ночью работал на трассе: светил дальним в каждое лицо подряд, без записи, без очереди и без разбора сословий, и ни с кого не брал ни копейки. Пациент даже не знал, что его осматривают. Пациент рассказывал про груши.

Опий сужает оба зрачка. Если один не сузился, ему что-то мешает. Боль над правым глазом. Правый зрачок. Правое веко. Это один нерв, глазодвигательный, и его не застудили. Его давят.

Капли сняли боль. А боль была единственным, что могло довести дядю Митю до врача. Аптека продала ему тишину и выключила сигнализацию.

— …а штаны-то на заборе остались! — Дядя Митя хлопнул по рулю. — Так и висели, пока бабка твоя не сняла!

Я посмотрел внутрь. Не глазами.

Получилось с первого раза — на расстоянии, через полкабины и чужую куртку. Я прошёл по сосудам вверх от шеи, к основанию мозга, туда, где внутренняя сонная артерия отдаёт заднюю соединительную. Там висел мешок. Тонкостенный, с узкой шейкой, налитый, повёрнутый боком к нерву, как пьяный, который навалился на забор.

Своё тело я в канаве чинил по памяти: где что лежит, знал, как в собственном кармане. Чужое тело — как чужая кладовка: всё на месте, но не там, где поставил бы я. Весь хлам перебирать было незачем. Мне нужна была одна полка, и на ней лежало то, чего на полке быть не должно.

Дома это называли кровяной ягодой: висит на сосуде, как ягода на черенке, и зреет. В учебнике Тихона это мешотчатая аневризма задней соединительной артерии. Учебник тоже сравнивал её с ягодой. Хоть в чём-то миры сошлись.

— Ты чего притих? — спросил дядя Митя.

— Слушаю, дядь Мить.

— То-то. Ты слушай.

Я слушал. Не его.

Ягода росла. Нерв не стал бы жаловаться на то, что стоит на месте.

Если она лопнет, кровь пойдёт под оболочки мозга. Дядя Митя получит изнутри удар по голове, какого не получал за всю жизнь. Скажет, может быть, «ох». Потом руки отпустят руль. Фура пойдёт туда, куда наклонена дорога. Навстречу шла другая.

Лопается такое от натуги, от подъёма давления, от волнения. От кашля. От смеха.

Из этого списка дядя Митя за вечер выполнил уже два пункта. С перевыполнением.

— Ой, не могу, — простонал дядя Митя и вытер глаз. Правый. — Штаны на заборе!

Я посчитал. Девяносто. Встречных — шесть в минуту. Впереди мост. Если ягода дотерпит до моста, на мосту у неё будет лучший вид.

Пассажир тоже в кабине.

Я пристегнулся. При разрыве аневризмы у водителя ремень не помогает. Он помогает при всём, что бывает после.

— Хлебни. — Дядя Митя протянул мне крышку от термоса. — Согреешься.

Чай с Мартыновскими. Опий для пассажира, чтобы водитель был не один такой.

— Спасибо. Мне ещё голова нужна.

— Ишь, городской.

Он допил сам.

Водитель фуры на опийной настойке, ночью, на мокрой трассе. Аптека отпустила, водитель принял, трасса не возражала. Возражать в кабине мог только я, и я молчал.

Значит, лечить.

Я проиграл разговор в голове. «Дядь Мить, у тебя аневризма задней соединительной артерии». — «Чего?» — «Ягода в голове». — «Ягода?!» И хохот, долгий, с кашлем, на мокрой трассе. Лучшего способа её лопнуть я бы не придумал. Да и не поверит: человек, у которого воровали груши, от вора диагнозов не принимает.

Вторая беда — цена. Себя я чиню за жир, это проверено: шесть килограммов ушло в канаве. За чужого я ещё не платил ни разу. Если чужой сосуд в мозге стоит так же, как свой, то тонкая работа на шейке аневризмы может съесть больше, чем у меня осталось. Сколько осталось, я знал. Хватит ли — нет.

Даже в отпуске заставляют лечить.

Благородства в этом не было. Я сидел справа, а на мосту справа ближе к перилам.

— А помнишь, — дядя Митя повернулся ко мне, и глаза у него уже смеялись, правый чуть уже левого, — как ты у Стрижовских на тракторе…

Он набрал воздуха. Для смеха.

Сначала проба. На неё ушло меньше времени, чем у дяди Мити на вдох.

Под штаниной, на колене, осталась ссадина — её начал перрон, а канава закончила, — мелочь, которую я тогда пожалел чинить. Я затянул её изнутри. Пошло знакомо: тягой из-под кожи, тем же ходом, каким в канаве уходили килограммы, только мельче, как сдача мелкой монетой. Ссадина закрылась. Запас стал меньше на одну ссадину. Граммы. Теперь я знал, как ощущается счёт, когда платить мне.

Дядя Митя захохотал. Про трактор он так и не договорил: смех вышел раньше слов, длинный, с присвистом, и на третьем выдохе перешёл в кашель. Лицо у него налилось тёмным, он пригнулся к рулю, как пригибаются под низкую притолоку.

Я положил ему руку на плечо.

— Дыши, дядь Мить.

Жест обычный. Так кладут руку соседу, которого разобрал смех, и так кладёт руку врач, когда считает дыхание. Под ладонью была куртка, под курткой плечо, а дальше я пошёл туда же, куда ходил на расстоянии: к основанию мозга, к ягоде.

Первые секунды я не работал. Я смотрел на себя.

Ничего не уходило. Ни тяги, ни грамма. Я тронул шейку мешка — ничего. Взялся за стенку — ничего.

Своё — за жир. Чужое — даром.

Кто бы ни составлял этот прейскурант, считать он умел. Где-то, надо думать, сидит в нарукавниках некий небесный бухгалтер, у которого на каждого мастера заведена отдельная книга: на одной странице — «работа над собой, по полной цене и вперёд», на другой — «работа над ближним, бесплатно, за счёт заведения», а внизу приписка мелким почерком, что жалобы на тариф не принимаются, поскольку тариф утверждён раньше, чем был изобретён первый жалобщик. Гильдия у себя ввела бы третью графу — «работа над ближним по договорённости», — и брала бы по ней втрое.

bannerbanner