
Полная версия:
Под одной обложкой
В отчаянии я прибежала к Эренбургам и расплакалась. И.Г. сначала расстроился, стал искать выход и вдруг посоветовал: «Чем плакать здесь, лучше вернитесь и поплачьте там». Не оценив в горе комизма ситуации, я послушалась (Люба горячо поддержала И.Г.). Пропуск мне выдали.
Эта зима 1920–1921 года была тяжелым периодом в нашей жизни. Какие-то мрачные тучи висели над нами. И.Г. был задумчив и озабочен. Стихи читал, рассказывал о встречах, о различных эпизодах, характерных для эпохи военного коммунизма, но оживлялся только тогда, когда говорил о поездке в Париж. Меня тяготила обстановка в детском доме, не нравились воспитательницы, заведующая, которые зазывали меня к себе якобы на чай, а сами допытывались, где и с кем я провела воскресный день; забраковали книжку чудесных детских стихов, подаренную мне Ильей Григорьевичем, запретили читать детям Чуковского. Только Люба была весела и беззаботна.
1926. Москва
Прошло пять лет. В эти годы И.Г. несколько раз приезжал в Москву, а я была далеко – в Азербайджане. Длительное время мы с ним переписывались. В Ленкорань он прислал мне свою первую прозу «Хулио Хуренито», потом «Тринадцать трубок», много своих фото. Во время войны все это пропало[96].
В 26-м году я с мужем и двухлетней дочкой приехала в Москву, где встретилась со многими друзьями-киевлянами. От них я в первый же день узнала, что И.Г. в Москве[97]. Обещали устроить мне встречу. Она произошла в Доме Советов на улице Грановского, в комнате моей киевской подруги Кати Трощенко. Я сидела одна, когда вбежал И.Г. и бросился ко мне.
Это была радостная встреча. Я этого не ожидала: всегда самокритически настроенная, я вспоминала себя дурной, неловкой, злой, корила себя даже за то, что не смогла полюбить собак, которых И.Г. обожал; он тщетно старался победить мое физическое отвращение и недоверие к ним («Я не знаю, что у них на уме»)[98]. И за многое другое. Мне даже казалось, что И.Г., идя ко мне, просто выполняет долг вежливости. Но это была искренняя радость – в этом я не могла ошибиться, я его хорошо знала.
Он то рассказывал о себе, то перебивал себя расспросами о дочке, о муже, о дальнейших планах.
Но увы! Моя нетерпеливая Катя сама хотела познакомиться с Эренбургом, и я еще в комнате услышала, как она прыгает по лестнице через две ступеньки.
Катя принесла из редакции (она сотрудничала в журнале «Красная новь») стихотворение Твардовского – тогда это имя было еще внове[99]. Дала И.Г. прочесть, но он только скользнул глазами по рифмам, нашел их банальными и отозвался о стихах отрицательно. Ему было не до того, к тому же он досадовал на Катю за то, что она так быстро явилась.
Мы встречались часто, каждый день. Бродили по московским улицам, и И.Г. вспоминал строки из своего юношеского стихотворения:
И столько близкого и милого
В словах: Арбат, Дорогомилово[100].
Мы с ним подолгу сидели в кафе на каком-то бульваре (я тогда плохо знала Москву), а он все время щелкал «лейкой». Не знаю, пользовался ли он в то время боковым видоискателем, во всяком случае, он сумел отвлечь мое внимание, и я не подозревала, что он фотографирует меня. Потом он открыл мне этот секрет и смеялся, что истратил на меня всю ленту, сделал сто снимков. Впоследствии И.Г. присылал мне из-за границы целые пачки маленьких фотокарточек и штук 10–15 увеличенных. Писал, что любит сидеть у ванночки с проявителем и наблюдать, как постепенно возникают на дне ее черты моего лица.






Ядвига. Москва, 1926 г. Фото И. Эренбурга. Из личного архива автора
Бесконечны были его рассказы о Париже (ведь он побывал за это время во многих странах, но о них говорил мало), о новых друзьях, о новых поэтах и новых стихах. Рассказывал о встрече в Париже с Мариной Цветаевой, о выставке картин Любы в Берлине, о том, как создавал «Хулио Хуренито»; бранил критиков не менее ожесточенно, чем Петефи[101]. Я жадно слушала литературные новости, так как в Ленкорань не доходили новые книги и журналы. Читала «Рвача», единственный экземпляр которого ему удалось провезти из-за границы[102], «Лето 1925 года», напечатанное, если не ошибаюсь, в «Красной нови»[103].
И.Г. любил вспоминать Киев, Коктебель, Тифлис, перебирал общих знакомых, и видно было, что он пристально следит за их судьбой. Удивительно добрая была у него память! О людях, которых он в прошлом нередко осуждал, высмеивал, которые подчас тяготили его, он потом вспоминал сердечно, с ласковой улыбкой – иногда чуть иронически, но не зло. Вероятно, он сознательно воспитал в себе это качество, судя по тому, что он писал в своих мемуарах: «Читатель может спросить, почему пережитые годы часто выглядят черными, а люди, с которыми я встречался, описаны любовно, показаны их хорошие стороны. <…> Были и у меня разочарования, порой я если и не дружил, то водился с людьми, которые потом оказывались мелкими, бессердечными, но я предпочитаю, вспоминая многое, рассказывать не о них, а об обстоятельствах, вызывавших душевное принижение многих, не хочу судить, тем паче, что я не убежден в своем беспристрастии»[104].
И.Г. жил тогда (летом 26-го года) в Проточном переулке, в квартире Сорокиных. Я была там, И.Г. познакомил меня с Тихоном Ивановичем, о котором рассказывал еще в 19-м году, но тот сразу оттолкнул меня грубоватым замечанием: «Я не люблю стриженых женщин»[105]. Я не переношу грубость, поэтому сразу завяла и замкнулась.

И.Г. Эренбург, Я.И. Соммер, М.П. Кудашева, Т.И. Сорокин. Москва, 1926 г. Фото из личного архива автора
Мы пошли втроем бродить по Москве (Кати, жены Т.И. – она была первой женой И.Г. – я не видела), где-то встретились с Майей Кудашевой и сфотографировались на бульваре. Мы с Майей вспомнили Коктебель, Макса и его мать. Разговаривала она сухо, как будто не было той ночи, когда она привела меня к себе, чтоб рассказать о гибели своего нелюбимого мужа, князя Кудашева, и о страстной любви к И.Г.[106]
Анастасия Цветаева пишет в книге своих «Воспоминаний»: «Майя всегда влюблена»[107].
Как-то мы шли довольно большой компанией по Садовому кольцу. И.Г. нужна была фотография для документа, и он задержался у уличного фотографа. Тот между делом рассказал, что однажды ранним утром к нему явился кто-то в нетрезвом виде и потребовал его сфотографировать, но так и не пришел за карточками. Они были выставлены в витрине. И вот один из посетителей сообщил ему, что это известный поэт Есенин. Вскоре до него дошел слух о самоубийстве Есенина. Догадливый фотограф смекнул, что сможет на этом деле хорошо заработать; он увеличил и размножил снимки и, действительно, нажил на продаже их круглую сумму. Кое-кто из присутствующих развеселился, а И.Г. был омрачен. Один из нашей компании, кажется, посоветовал фотографу, чтобы он воспользовался благоприятным случаем и на этот раз. Но, поскольку никаких сенсаций за сим не последовало, вряд ли эта работа обогатила хозяина уличной палатки.
Мы опять надолго расстались.
1932. Москва
Следующая встреча с И.Г. состоялась в 32-м году. К этому времени я кончила университет и поселилась недалеко от Москвы, преподавала литературу и русский язык в педагогическом техникуме, в Москве бывала часто. Летом я узнала, что И.Г. приехал и будет читать лекцию о Париже в каком-то клубе[108]. Друзья достали мне билет с большим трудом, но все места были заняты, и я села на крышку рояля, стоявшего возле сцены. И.Г. долго говорил[109], смотря прямо перед собой, потом постепенно стал обводить взглядом весь зал. Увидев меня, запнулся, но тут же справился с собой и продолжал лекцию. Он не собирался делать перерыв, но передумал. Объявил – и, сойдя по лесенке в зал, подбежал ко мне, а я уже шла навстречу. По окончании лекции мы вышли и долго бродили по Красной площади, потом он проводил меня на Петровку[110]. И.Г. сообщил мне, что едет в Кузнецк, т. к. задумал новую книгу. Это был «День второй». Он радовался, что я хорошо одета. «Как парижанка», – сказал он.
В ожидании отъезда он посещал школы, бывал на уроках, беседовал с ребятами (на одной такой беседе я присутствовала, мне очень понравился деловой, серьезный тон разговора – с обеих сторон): задуманная книга требовала знания молодежи. С возмущением говорил о новой трактовке литературных произведений.
«Наталья Савишна![111] – восклицал он. – Ты бы посмотрела, что они сделали с нею! Как испоганили эту прекрасную женщину за ее преданность “барам“. Ведь это что же? Искажены все нормальные человеческие отношения! Учителя внушают учащимся, что Наталья Савишна должна была ненавидеть детей, которых она вынянчила, воспитала... Впрочем, – подозрительно присматривался он ко мне, – ты ведь тоже учительница, может быть, ты тоже так “преподаешь“? Ведь этот “социологический метод“ сейчас усиленно насаждается». Но, заметив, что я в недоумении смотрю на него, тут же сам отвел это предположение: «Нет, этого не может быть: ты слишком любишь литературу, чтоб расправляться с ней так бесстыдно».
Он расспрашивал о моих учениках. Ему очень понравилось, что мои ребята, работая на совхозном поле, экспромтом разыгрывали целые сценки из «Мистерии-буфф», хотя первоначально и встретили стихи Маяковского в штыки.
Он много говорил о предстоящей длинной дороге, волновался, что ему достался билет в двухместном купе, и с ним рядом будет жить какой-то человек. С комическим ужасом он повторял: «Будет дышать целую ночь. А вдруг будет храпеть? Я тогда выброшусь из поезда». И он придумывал себе соседей: будет ли это грубый агроном, пьяница и картежник, который, чего доброго, предложит ему сыграть в «21», или это будет сварливая старуха, стонущая и кряхтящая и каждый час раскладывающая свои домашние припасы, – она будет есть и причмокивать и облизывать пальцы... Я, шутя, докторальным тоном упрекала его в отсутствии демократизма, в снобизме, он смеялся, но эта игра его очень занимала, и он все время к ней возвращался, давая простор своей фантазии.
Однажды (это было в гостиничном номере) И.Г. протянул мне фото девушки или молодой женщины. По этому жесту, по лицу его я догадалась, что это его новая подруга, может быть даже любимая. Я долго смотрела на нее – он что-то говорил, я уловила только слово «племянница»[112] (но не услышала, чья) – и, вместо ответа, расплакалась. Он смущенно вынул из моих рук карточку и, не сказав ни слова, провел рукой по моим волосам. Говорить было не о чем и незачем, мы понимали друг друга хорошо. Как странно, что я отчетливо помню все встречи, но мне темны расставанья – ни один прощальный взгляд, ни одно последнее рукопожатие не запечатлелось в душе.
1944–1946. Москва. Ярославль
В 33-м году я уехала в Ижевск, в Удмуртию, где жила до осени 38-го года, затем переселилась в Ярославль и стала работать в пединституте[113]. В Москву я ездила часто, но И.Г. был за границей.
Началась война, поездки стали невозможны. Только однажды я получила пропуск для свидания с братом, который был вызван с фронта для получения звания Героя Советского Союза[114]. Я позвонила И.Г., он попросил зайти в редакцию «Красной звезды». В его кабинет часто стучались сотрудники, раздавались телефонные звонки, нам едва удалось обменяться сведениями о нашей жизни, поговорить о войне[115]. Она уже близилась к концу, но И.Г. пессимистически смотрел на будущее: он говорил, что фашизм не убит, он окрепнет и распространится за пределами Германии. Я сказала: «Значит, тебя ждет определенное поприще – ты всегда будешь бороться против фашизма».
– Буду, – просто сказал он, – и против войны.
Он был сумрачен, казался переутомленным, постарел. Я почувствовала, что внутренне мы далеко ушли друг от друга: слишком большая полоса жизни легла между нами. И.Г. многое увидел и понял за эти годы – у него жизнь была широкая. А я жила в своем узком академическом кругу и ничего не понимала из того, что происходило, только чувствовала нависшую над нами страшную тяжесть. Он был единственным человеком, к которому я могла бы обратиться со своими сомнениями, так как только ему я безоговорочно верила, в мудрость его верила: он чувствовал мое смятение, мой душевный хаос и спрашивал: «Почему ты такая? Что с тобой делается?» Я знала, что несколькими словами он мог прояснить мое сознание – теперь он нашел бы благоприятную почву, а затем я домыслила бы все сама, но... обстановка была неподходящая. Я сослалась на состояние здоровья, на неприятности по работе, попрощалась и ушла.
Летом 45-го года И.Г. и Люба приехали в Ярославль. Мы с Таней[116] были у них в гостинице на улице Кирова, гуляли по Волжской набережной, ходили с Любой на рынок – он ей понравился, показался богатым (меня удивил ее интерес к ценам, к хозяйству – никогда раньше этого у нее не было; вероятно, сказалась московская убогая жизнь военного времени). На рынке она купила несколько деревянных кустарных ложек, на одной из них была выжжена надпись «Для Гриши» – это был гостинец брату, Григорию Михайловичу Козинцеву. Рассказывала о своей старой домработнице, которая ужасно им завидует и ненавидит их за то, что они живут лучше, чем ее деревенские родственники. А когда И.Г. бойцы прислали девочку, подобранную в разрушенной деревне[117] (ее удочерила Ирина Ильинична), старуха возненавидела и ее – вот, мол, какое счастье этой дурехе привалило. Хотя девочке жилось у Эренбургов лучше, чем у генерала, который вначале взял ее в свою семью, но чувствовалось, что воспитателями они были никудышными. Из Ирины девочка веревки вила, Любу не слушалась совершенно, а И.Г. с ней только играл.
Мы ходили втроем осматривать ярославские церкви на Которосльной набережной. И.Г. бегло читал славянскую вязь на стенах, что я, преподававшая в институте древнерусскую литературу, отметила с большим удовольствием, восхищался неувядающими красками фресок и возмущался тем, что памятники старины разрушаются (в церкви был какой-то склад, многие фрески были испорчены поселившимися под крышей голубями).
Эренбурги съездили в Кострому, где их очень гостеприимно встретило городское начальство, в противоположность ярославскому, которое обещало дать им машину для осмотра города, но протомило целый день в напрасном ожидании. Объясняется это просто: незадолго до этого в центральной прессе появилась разносная статья Г.Ф. Александрова[118], резко и несправедливо обвинявшая Эренбурга в том, что он якобы не различает понятий «немец» и «фашист». Уезжая, И.Г. поклялся, что ноги его не будет в Ярославле. Костромской же прием надолго задержал И.Г., он чуть ли не на час опоздал на свою лекцию в Волковском театре.
Я попросила мою дочь записать воспоминания об И.Г. и Любе. Оказалось, она лучше запомнила некоторые факты и рассказы И.Г. Цитирую ее письмо: «И.Г. при виде меня поразился: "какая у Ядвиги взрослая дочь“; Люба вела себя (как я теперь понимаю) светски, т.е. непринужденно, дружески, с нею сразу стало легко. Приехали они на машине (иного транспорта И.Г. тогда не признавал), а уехали на виллисе из воинской части и долго ждали, пока его починят.
Были мы на его лекции в театре, собралось много народу. И.Г. несколько раз с обидой помянул статью Александрова. Кажется, по ее поводу он начал говорить о том, что наши люди очень отходчивы, что немцу на фронте страшны были только первые три километра по дороге в плен. Рассказал о своем шофере, у которого вся семья погибла в Бабьем Яру, но когда им почему-то пришлось везти немца и тот попросил сигарету, шофер дал ему закурить. Несколько раз И.Г. повторил его фразу, что раз уж мы победили, то пленных нельзя обижать. Эти слова он назвал мудрыми: теперь другое время – раньше мы требовали смерти немецким оккупантам, теперь вступают в права другие, человеческие, чувства.
Вечером мы были на собрании ярославских писателей[119]. И.Г. беседовал с ними. По их просьбе он читал свои стихи, говорил, что пишет их редко, очень занят (во время войны писал иногда по пять статей в день), но все-таки без стихов не может.
Помню вопрос, очень задевший И.Г. Кто-то сказал, что слышал мнение писателей, будто И.Г. пишет стихи для отдыха, дескать этот жанр для него пустяки. И.Г. ответил, что для отдыха он клеет коробки, может их показать у себя дома, а стихи, да еще военные, т. е. достаточно грустные и горькие, для отдыха не пишут. Его это, видно, всерьез задело, – он к этой теме возвращался и позднее»[120].
На другой день И.Г. и Люба были у нас. Мы договорились, что я сама зайду и приведу их к себе. Показала им на своей улице церковь Николы Мокрого, сильно пострадавшую во время восстания левых эсеров в 18-м году, но сохранившую свои изумительные изразцы. К сожалению, проникнуть внутрь не удалось, так как и в этой церкви был склад, да еще, кажется, военный. Тане я поручила приготовить обед. Помню, И.Г. и Люба очень одобрили украинские вареники с вишнями – ведь они, как и я, были киевляне[121].
После ярославской было несколько московских встреч[122]. Когда я в первый раз пришла к Эренбургам на улицу Горького (на восьмой этаж, лифта не было или он не работал), они мне показали квартиру. В одной из комнат, кажется, в кабинете И.Г., висела большая картина (гуашь) Любы, изображающая двух (или трех?) французских рабочих за столом. Меня поразила реалистическая манера, не свойственная прежним работам Любы. Она весело рассказывала о своем парикмахере, собиралась на «Золушку» Прокофьева, кажется, на премьеру, – в таком случае это было 21 ноября 45-го года, но возможно, я ошибаюсь. Помню хорошо, что балет привлекал всеобщее внимание, о нем много говорили как о новинке – значит, была зима 1945–1946 года. И.Г. при мне вырезал бордюр из Любиной коробки папирос и наклеил его на ребро полки книжного шкафа, уже обильно изукрашенного таким же образом.
Показывал мне свои книги и их переводы. Рассказал о судьбе Мандельштама. У меня сердце защемило, когда он описал, как О.Э. с Надей тайком приезжали в Москву, но не решались зайти ни к кому из знакомых, а просиживали целые часы на бульваре, прижавшись друг к другу; и как О.Э., увидев одного известного писателя[123], подошел к нему и попросил денег (можно представить, в какой крайности был человек), а тот протянул ему... трешку.
Как-то И.Г. пригласил меня и Таню – она училась в МГУ – на свою лекцию в Политехнический. Дочь вспоминает: «Мы сначала поехали к ним домой, а потом на машине вместе с И.Г. в институт. Дома были недолго. Запомнила рассказ И.Г. о Париже после прихода немцев. Он говорил, что стихи Ахматовой о Париже совершенно невероятно правдивы, она почувствовала самое главное, словно увидела его духовным зрением[124]. О себе рассказывал, что, пользуясь неприкосновенностью как советский гражданин, вел себя вызывающе по отношению к немцам, например, входил в кафе, на дверях которых висело объявление: ’’Евреям вход воспрещен“. Заговорили о русских антисемитах, и И.Г. рассказал об антисемитских выходках Шолохова, направленных против него лично. Присутствовавшие при этом люди молчали и только после ухода Шолохова бросились к И.Г. выражать свое негодование. Но И.Г. обиделся на них: почему не вмешались, почему соболезнуют задним числом. Он сказал: ”Им же легко было возразить, они русские“ .
На всю жизнь я приняла эти слова как руководство к действию. И.Г. сказал еще, что Шолохов – единственный антисемит, которого ему жаль, т. к. талантливый человек, он совершенно спивается. Помню также разговор мамы с Л.М., которая говорила, что пишет портрет М.И. Алигер, и между прочим пожаловалась, что трудно найти натуру. Мама, шутя, предложила себя, но Л.М. ответила: “Вы для меня недостаточно уродливы“. По дороге в машине И.Г. издевался над нашим транспортом. Говорил, что в метро в часы пик страшная давка, и нарисовал целую картину, как по мере нарастания скученности понадобится медицинская служба, чтобы оказывать помощь искалеченным, и тогда мы торжественно напишем в газетах, что только в нашем метро имеется такая служба и что она лучшая в мире»[125].
Вспоминаю еще один вечер у Эренбургов. Когда я пришла, Люба повела меня смотреть только что приобретенное ею в комиссионном магазине кресло, на мой вкус весьма неудобное, с прямой спинкой, твердыми подлокотниками и коротким сидением. Любе очень хотелось, чтоб ее покупку похвалили, а И.Г. скептически помалкивал. Я доставила ей это удовольствие, заявив, что новое кресло гармонирует с обстановкой комнаты. В Любе всегда было что-то детское, что меня умиляло в ней, было страшно ее обидеть. Она рассказывала, что просрочила паспорт, и ее направили к начальнику милиции. Придя к нему, она спросила: «Вы будете на меня кричать?» Этот вопрос и ясный, невинный взгляд могли обезоружить самого закоренелого бурбона.
Потом прибежала Ирина Ильинична (я была с ней знакома, так как она приезжала в Ярославль и по просьбе отца посетила меня – не помню, в каком это было году) со своей приемной дочкой. Она была (или казалась?) уже взрослой, могучего вида девицей, училась в средней школе. Обе они промелькнули и куда-то умчались со смехом и шумом. Пришла М.И. Алигер, обследовала кресло, затем Люба увела ее к себе, но вскоре М.И. ушла, а Люба присоединилась к нам. За ужином шел разговор о поведении писателей во время войны. И.Г. с похвалой отозвался о мужестве Симонова и насмехался над Леоновым, который вел себя панически при наступлении немцев на Москву, но успокоился, услыхав, что к ней подходит армия Гудериана (решил, что это советский генерал). Тогда же я узнала подробности о смерти Марины Цветаевой.
1954. Москва
Последний раз я видела И.Г. в начале 54-го года. За несколько часов до отхода поезда в Ярославль я узнала о дискуссии по поводу «Оттепели» в каком-то клубе. Опоздав к началу, я едва нашла место в самом последнем ряду. Мы радостно закивали друг другу издали – у обоих было хорошее зрение. Мне показалось, что И.Г. выглядел лучше, чем раньше, держался бодрее – в этом не было ничего удивительного. Выступали работницы, школьники, студенты и студентки, говорили глупости. Обсуждение затянулось, до отхода поезда оставались считанные минуты, а завтра лекции в институте. Я отправила И.Г. наскоро написанную записку и убежала.
Следующий раз я увидела его в гробу.
В 59-м году вышла книжка Эренбурга «Стихи 1938–1958». После тщетных попыток ее достать я написала ему, просила помочь.
И.Г. быстро откликнулся на мою просьбу, выслал книгу[126], в письме сообщал о своей работе, о новых замыслах, расспрашивал о моей жизни[127]. Это было летом 60-го года.
Заканчивая свои записки, хочу сказать, как глубоко сожалею, что в свое время не вела дневника, не стремилась запечатлеть мысли, высказывания, искренние признания И.Г. (он всегда был откровенен со мной). Это намерение никогда не появлялось у меня потому, что я ценила И.Г. за его личные качества, а не за громкое имя. Достаточно сказать, что он даже не принадлежит к числу моих любимых писателей. И я не сразу привыкла к тому, что, встречаясь после долгой разлуки, он прежде всего рассказывал, что написал и над чем работает, а уже потом – о событиях личной жизни. Со временем я поняла, что для И.Г. его писательский и журналистский труд и был главным делом его жизни, его личной жизни.
Вероятно, взгляды И.Г. оставили в моей душе на всю жизнь глубокий след, настолько прочный, что, позабыв их источник, я многие его мысли считаю своими. Одно несомненно, что И.Г. в значительной степени определил мои интересы, мое отношение к людям, к жизни, к искусству и литературе, сформировал меня нравственно, душевно меня обогатил. И мне горько сознавать, что я многое просто забыла, растеряла доставшиеся мне сокровища, и что при более бережливом к ним отношении я могла бы полнее, глубже и убедительнее обрисовать облик этого Человека, с душой сложной и противоречивой, наделенного большим умом, редким мужеством, благородством и тщательно спрятанной добротой.

