
Полная версия:
Под одной обложкой
Многие стихи Эренбурга, созданные как бы одним дыханием, напоминали мне с тех пор эти горестные вопли.
Додумать не дай, оборви, молю, этот голос,
Чтоб память распалась, чтоб та тоска раскололась…
Не дай доглядеть, окажи, молю, эту милость,
Не видеть, не вспомнить, что с нами в жизни случилось[20].
Как сочетались эти душевные муки И.Г. с его трезвостью и скептицизмом? Трудно сказать. Вероятно, так же, как горячая лава с покрывающей ее застывшей коркой.
Иногда И.Г. читал чужие стихи: «Настанет день, печальный, говорят» М. Цветаевой, «Я не слыхал рассказов Оссиана», «Декабрист», «Я изучил науку расставанья»[21] О. Мандельштама, «Марбург», «Коробка с красным померанцем» Б. Пастернака и др.
Свои рассказы И.Г. подчас облекал в стихотворную форму – такие импровизации длились часами.
Меньше всего мы говорили о политике: и место было неподходящее, да и взгляды были разные. Я твердо стояла за социализм, за большевиков, меня увлекали поэты революции, романтика революции. И.Г. приводил мне пример небольшого шведского городка, где, по его мнению, все рабочие были прекрасно обеспечены материально и жили на началах справедливости и равенства с капиталистами. Он спрашивал меня, нужен ли социализм таким рабочим. Я уклончиво отвечала, что если существует такой город, то это исключение. Эрудиции И.Г. я противопоставляла свою непоколебимую убежденность, основанную не на разуме, а на чувстве. И.Г. относился к этому расхождению во взглядах в общем добродушно[22].
Вскоре в наших отношениях произошел перелом: И.Г. решил познакомить меня с Любой. Он сообщил мне о своем намерении жениться, охарактеризовал Любу и ее семью (которая противилась тогда этому браку) и предложил встретиться. Я молча приняла удар. Я не думала, во что выльются наши отношения, не строила никаких иллюзий, но меня тогда потрясло, что он мог говорить одновременно «любимая» и ей, и мне. И.Г., вероятно, боялся моей реакции и с опаской на меня поглядывал, но я сидела, как замороженная.
На другой день они вместе пришли в студию, когда там никого не было, кроме меня. И.Г. познакомил нас, оставил вдвоем в комнате, а сам куда-то исчез. Люба начала светскую causerie[23].
Он появился в тот момент, когда она закончила фразу, а я не успела отреагировать. И.Г. усмехнулся и спросил: «Вы так и молчали все время?» – «Нет, – сказала Люба, – я рассказывала Ядвиге Иосифовне...»
Этим был задан тон нашим отношениям. Мы, почти ровесницы (она старше меня на год), никогда не звали друг друга по имени, только по имени-отчеству и на вы. И вообще у всех троих было принято (с первой до последней встречи) величать друг друга и обращаться на вы. Только наедине мы оставляли этот светский тон.
Вскоре И.Г. рассказал мне, как их регистрировала Ванда[24], знакомая мне девушка, веселая, остроумная, живая. В то время запись всех актов гражданского состояния производилась в одном помещении. Он был в восторге, слушая, как Ванда жонглировала своими бумажками: «Вам свидетельство о смерти? А вам записать младенца? Вы вступаете в брак? А вы уже решили развестись? Скоро же вы! И двух месяцев не прошло, как поженились». Потом по требованию родителей Любы их обвенчал раввин. И опять И.Г. рассказывал со смехом, как ему пришлось во время церемонии шепотом попросить у Любы булавку, чтобы пристегнуть сползающие брюки.
Внешне в их жизни ничего не изменилось. И.Г. не переехал к Козинцевым, Люба не переехала к нему. В это время И.Г. стал часто поговаривать, как бы он хотел отправиться к Максу Волошину, пожить в Коктебеле. Но это было невозможно: в Крыму были белые, между ним и Киевом пролегал фронт.
Эренбург тщательно следил за событиями по газетам. Если я приходила на Софиевскую утром, то всегда заставала его обложенным ворохами газет. Он часто сообщал мне политические новости, газет я тогда не читала. Но реагировали мы на события по-разному. Эренбург иронически относился ко всем мероприятиям большевиков. Я же им сочувствовала, ненавидела царизм и белых. Все мои друзья были комсомольцами и коммунистами.
Помню, летом 19-го года красные покидали Киев. По Крещатику спешно уходили красноармейцы, усталые, запыленные, с мрачными лицами. Я шла и плакала, пришла зареванная в кафе. И.Г. поиздевался над моими слезами. Но вскоре красные вернулись, отбив натиск белых.
Между тем я закончила курсы дошкольных работников, куда поступила после закрытия Высших женских курсов, где проучилась два года. Всех моих товарищей разослали в разные города. Меня же И.Г. не отпустил. Он в это время работал с О.Э. <Мандельштамом> в Тео, театральном отделе Губнаробраза. Он попросил записать меня в штат его воспитательниц, т. к. организовывал театральные зрелища в детских домах. И я стала работать под его руководством.
И.Г. воспользовался идеями и опытом театра импровизации для художественного воспитания детей. Это было прекрасное и очень своевременное начинание. По его совету я взяла для постановки сказку Андерсена «Соловей». Познакомившись с детьми указанного мне детдома, я рассказала им сказку, затем предложила поиграть в «Соловья». Дети сами распределили между собой роли, но вначале смущались и едва выжимали из себя скудные реплики. Игру стали повторять каждый день, и постепенно дети освоились, стали придумывать свои слова, действовать живей и свободней. Встречая с моей стороны поощрение своих «находок», они перестали стесняться. С каждой репетицией («игрой») текст пьесы удлинялся, придумывались новые мизансцены, диалог становился более слаженным. Декорации нам не требовались, в театре импровизации, как в детских играх, господствует условность.
Но очень строго и настойчиво дети требовали, чтобы были необходимые, с их точки зрения, аксессуары: звонок, занавес (его сшили из детдомовских одеял); понадобились также зрители.
Я успела поставить лишь один спектакль. И.Г. на нем присутствовал.
Власти сменились в Киеве. Пришли деникинцы[25], и сразу же – говорили, что с разрешения командования, – какая-то «дикая», или «осетинская» дивизия стала громить евреев. Это продолжалось несколько дней. Мне хочется описать собственные впечатления от пережитых мною жутких ночей.
Я жила в это время не у себя в Лукьяновке, а у подруги[26] на Жилянской улице, заселенной в основном еврейскими богачами.
Эдварда жила во дворе, во флигеле, с родителями, людьми среднего достатка. К вечеру улица замирала: ни пешего, ни конного.
Ворота всюду были завалены изнутри штабелями дров, парадные двери заперты на все замки, засовы, цепочки, в вестибюле дежурили двое жильцов, сменяясь каждые два часа. Как только темнело, воцарялась могильная тишина. Но вот вдали начинало что-то грохотать, все слышнее, ближе, и вдруг из-за угла на улицу врывались несколько грузовиков с орущими солдатами. Первый грузовик, облюбовав какой-нибудь дом, останавливался и начинал «наступление», другие катили дальше. Стук, грохот, удары прикладами в двери, угрозы стрелять по окнам.
Удивительное дело! Дежурные, к которым сбегались мужчины со всего дома, не выдерживали и сами открывали входы.
Солдаты ломились в квартиры. К этому времени весь дом был охвачен паникой и... выл. Этот вой из соседних домов слышали мы с Эдей, сидя в темной передней на сундучке, накрывшись одной шалью, тесно прижавшись друг к другу и замирая от ужаса.
Только к утру все стихало[27].
В эти страшные дни в одной из киевских газет появилась подлая статья Шульгина «Пытка страхом». Я еще как-то могла объяснить себе поведение пьяных, озверевших дикарей, но понять, как мог образованный человек, депутат Киевской думы их оправдывать, то есть фактически натравливать... Я спрашивала об этом И.Г. Что он мог сказать мне? И чтобы отвлечь от тяжелых мыслей, он, смеясь, рассказывал мне, как робкий офицерик заскочил к Козинцевым и сунул в карман серебряный портсигар, стыдливо пробормотав: «Беру на память»[28].
Несчастный Киев! Сколько раз в нем менялись власти, город обстреливался, бои вспыхивали даже в центре, на перекрестках устанавливали пулеметы, и они трещали, простреливая все пространство улиц, так что нельзя было нос высунуть за пределы подворотни. Сколько раз я оказывалась приплюснутой к воротам чужих дворов на Крещатике, Владимирской, Большой Житомирской!
Помнится, ранней осенью 19-го года Красная Армия осаждала город, пытаясь отбить его у деникинских войск[29].
И.Г. воспринимал это как серьезную угрозу для себя. На его совести была статья «Добро пожаловать!», о которой он впоследствии не мог говорить без содрогания. Он решил уходить, как сотни напуганных людей. С ним, естественно, собралась Люба, их путь лежал в Харьков, к отцу И.Г.
Как в их компании очутилась я – совершенно не помню. Как могла меня отпустить мама и как я могла оставить ее – мне непонятно. Я ли вызвалась сопровождать И.Г., он ли предложил мне не расставаться с ним – не знаю, не знаю. Я помню только дорогу на Святошино, по которой бесконечно шагали какие-то люди, больше мужчины, женщин было мало, с котомками за плечами и в руках, иные с мешками, одетые плохо, в какие-то потертые, старые пальто. Может быть, погода была пасмурная, но у меня осталось от них впечатление сплошной серости.
Иногда мелькало знакомое лицо, но люди тут «не узнавали» друг друга. Помню профессора Довнар-Запольского. Он, отец моих приятелей Славы и Води, убежденных большевиков, был монархистом, членом Союза русского народа (оба сына его погибли: Водя был убит, Слава, младший, мой сверстник, воевал, умер от сыпняка). Мне стало, помню, мучительно стыдно оказаться в одном ряду с черносотенцем.
Поздно вечером мы пришли в Святошино, стали искать ночлег. Нам удалось влезть в вагон, уже забитый людьми, но вскоре они куда-то исчезли. Вагон похож был на современный купейный. Примостились мы, конечно, в проходе. Не помню, как мы спали (вероятно, на полу, больше не на чем), только знаю, что ночь провели скверно. Я не остереглась, позабыв, что купе заняты людьми, и громко сказала: «Хоть бы большевики победили!» – «Вы хотите, чтобы нас избили и вышвырнули отсюда?» – отчитал меня И.Г.
Наутро распространилась весть о том, что белые отбили большевиков. И мы вернулись. Дороги не помню. Очевидно, шла очумелая от усталости. Очнулась только, когда проходили по Крещатику, возле трупа, валявшегося у парадного входа в дом. Кажется, именно в этот день я единственный раз была в семье Любы, куда меня пригласили передохнуть. Помню мать Любы и Гришу Козинцева[30] с товарищами – они вбежали веселые, оживленные, с какими-то вестями.
Под властью белых опостылела оседлая жизнь, всех потянула дорога, «стала вновь Россия кочевой».
Почему Эренбург рвался в Крым?[31] Вероятно, многим художникам необходимо «убежище», чтобы могли отстояться впечатления, чтобы обдумать быстротекущую жизнь, чтобы творить.
И.Г. знал, что дом М.А. Волошина будет для него таким убежищем, – и, действительно, там родилась его книга стихов «Раздумья», там он пришел к определенным политическим выводам, там понял, что его место – в Москве.
И.Г. оказался, к моему удивлению, отличным организатором: хорошо обдумал свой план, подготовил его выполнение, подобрал подходящую компанию: в нее вошли братья Мандельштамы[32], Осип и Александр Эмильевичи, театральный художник И. Рабинович[33] и другие.
Затем И.Г. предложил ехать и мне. Я этого никак не ожидала и заранее грустила, страшась разлуки. «Откуда я возьму деньги на дорогу, на жизнь?» – это был единственный вопрос, возникший у меня. И.Г. объяснил, что денег надо немного, что нужно мобилизовать внутренние ресурсы, а он, И.Г., обменяет эти несчастные дензнаки на валюту. А мои педагогические способности могут найти приложение в любом месте: в белогвардейском Крыму так же, как в белогвардейском Киеве.
Мне показалось это убедительным. Ехать очень хотелось. Правда, меня грыз еще один вопрос: а мама? Но все уладилось. Мама поняла, что меня не удержишь (мне было очень плохо дома из-за вечных неладов со старшим братом), и отпустила без просьб, без слез, без упреков. Она принесла большую жертву: отдала мне все сохранившиеся от лучших времен драгоценности, огромный медвежий воротник на шубу, тонкое кружевное покрывало на кровать. Все это я загнала на толкучке, деньги отдала И.Г. и стала готовиться к отъезду.
Вот в чем проявилась деловитость И.Г.: он нашел единственное средство сохранить быстро падавшие в цене деньги.
Чтобы было понятно мое согласие, должна сказать, что после женитьбы И.Г. я старалась незаметно отдалиться от него: часто пропускала условленные встречи или сокращала их до минимума, ссылаясь на мамины поручения и т. п. И.Г. тревожился и огорчался. Потом, видимо, понял нарочитость моего поведения и стал «выяснять отношения».
– Ты хочешь расстаться со мной? Почему? Разве тебе плохо со мной?
Нет, мне было хорошо с ним.
– Ты так привязана к родным и друзьям?
– О, нет!
– Боишься сплетен?
– Если ты не боишься, то я и подавно.
– Так не надо ломать дружбу. Это преступление передо мной и перед собой.
Это была хорошая, честная дружба с оттенком некоторого опекунства с его стороны – это естественно, он был почти на десять лет старше меня. Я могла бы ему сказать: «И смело вам себя вверяю». Я ему вверилась безоговорочно, без всяких сомнений, и он не обманул моего доверия. Я не думаю, чтоб эта ноша была так уж легка для И.Г.: иногда я проявляла свой дурной характер, подчас раздражала его своей наивностью да мало ли еще чем, я была причиной его ссоры с М.А., иногда дико тосковала по маме, по своим друзьям, по Киеву и однажды даже пыталась утопиться, но И.Г. никогда и ничем не обидел меня, всегда был заботлив, мягок и предупредителен и легко прощал мои вины.
Надо отдать должное и Любе. Наши отношения были всегда (за исключением времени, когда она болела) холодными и отчужденными, но вполне корректными. А ведь она могла, имела право требовать, чтобы наше трио было ликвидировано, чтобы я не мешала ей жить. Впрочем, мы с ней квиты: если я и причиняла ей неудобства, если стесняла ее, то все же я, а не кто другой, выходила ее от сыпного тифа.

Борис Фельденкрайз. Надпись на обороте: «Если я люблю, направлю свою волю в твое русло», 28.02.1933 г. Фото 1931 г. из личного архива автора
Итак, мы готовились к отъезду. Вскоре одна встреча несколько омрачила наши отношения. Как-то вечером я пришла в наше кафе с Борисом Фельденкрайзом[34], моим сверстником и другом, моей первой любовью. Мы давно не встречались, впрочем, оба не теряли друг друга из виду. Это была прощальная встреча. Мы сидели и тяжело молчали, как вдруг неожиданно появился И.Г. Он подошел ко мне, я его познакомила с Борей, и он, насупившись, сел за мой стол. Беседа не клеилась, говорил один Борис, я молчала, мне было не по себе. И.Г. выпил чашечку кофе и, будто за этим только пришел, поднялся и спросил меня: «Вы идете? Нам по пути». Я сказала: «Да» и хотела встать, но Боря шепнул мне: «Останься», – таким умоляющим тоном, что я не могла ему отказать.
– То есть нет, – неловко поправилась я, – я еще не могу уйти.
Ссутулившись, И.Г. быстро вышел.
Я высоко ценю, что он никогда не напоминал мне об этом вечере, он понял все без слов. Понял, что мне надо было проститься с моей юностью, с друзьями, с родным и любимым Киевом, с самым дорогим человеком, так как в Борисе было сосредоточено все.
В середине октября 19-го года мы уехали.
1919. Дорога. Коктебель
Жизнь для меня началась невиданная, полная неожиданностей и странностей, сумбурная, но безумно интересная. Оторвавшись от родной почвы, я смотрела на мир большими глазами, замирая от удивления, и стремилась впитать как можно больше впечатлений. Я жила согласно стихам Блока:
Душа моя рада
Всякому гаду
И всякому зверю.
И о всякой вере[35].
Не скажу, чтобы я принимала гада и зверя, и всякую веру, но я вознамерилась их понять. Понять каждого и научиться говорить с каждым. Во время нашего двухнедельного путешествия в теплушке я отдалилась несколько от Эренбурга, подружилась больше всего с поэтом Гуревичем[36] и его молоденькой женой, а в основном тратила время на длиннейшие беседы со всякими случайными попутчиками. Помню пономаря Ростовской церкви, казачку, какого-то усатого фельдшера. Удивительно, как мало нужно, чтобы чужой человек вдруг почувствовал к тебе доверие и рассказал, как на духу, свою жизнь, – только умей сочувственно слушать.
Мы все тяжело переживали дорожные происшествия: налет белых казаков на наш вагон, пощечину, полученную комендантом вагона от дикого поручика-антисемита[37].
Эренбурги уехали в Харьков к отцу, а я должна была ждать их в Ростове[38]. Заботу обо мне взяли на себя, очевидно, по просьбе И.Г., Мандельштамы[39] и Гуревичи.
Помню нелепую первую ночь. Меня поместили в хорошие по тем временам условия – в приемную администратора то ли кино, то ли ресторана. Там было, по крайней мере, тепло и стояла тахта. Только что я прилегла, как в комнату ворвалась раскрашенная девица и бросилась ко мне с криком: «Спасите, он убьет меня! Спрячьте меня!» Куда я могла ее спрятать? Но видя, что ее не преследуют, она тут же уселась на моей тахте и спокойно стала смотреться в зеркальце, тараторя все время о том, что ее хахаль приревновал к кому-то и с ножом погнался за ней. Я поняла, что передо мной проститутка и, несмотря на дикую усталость, стала «изучать» эту разновидность рода человеческого, сравнивая ее с знакомыми образами из «Воскресения» Толстого, «Ямы» Куприна и рассказов Л. Андреева.
Вскоре пришла старуха, покрыла мою собеседницу темным платком и увела куда-то. Когда я рассказала позже эту историю И.Г., он ужаснулся.
Я ждала возвращения Эренбургов около месяца. Ростов произвел на меня отвратительное впечатление, он был переполнен белогвардейцами. Весь этот месяц прошел под знаком дружбы с Катей К.[40], киевлянкой, которая входила в кружок «Куков» (Кружок учащихся киевлян)[41]. К нему принадлежали Борис Фельденкрайз, братья Довнар-Запольские (именем Води Д.-З. названа одна из улиц Киева)[42], Миля Казаков, Катя Трощенко[43], Катя К<озина>, Алеша Селивановский[44] и я.
Катя первая указала мне на «ложное положение», в котором я находилась. Она предупреждала, что люди будут плохо обо мне думать (и, по ее словам, «будут правы»), уговаривала меня не ехать в Крым, остаться в Ростове. Катя была старше и, вероятно, умнее меня, но была очень осторожна в жизни, считалась с мнением даже тех людей, которых презирала в душе. Я была беспечна, безудержна и умела проходить мимо моралистов с их ординарным мышлением и мещанскими предубеждениями. Я уверяла Катю, что эти подозрения неосновательны.
– Но люди думают иначе, – стояла она на своем.
– Я не хочу и не буду с этим считаться.
Когда много лет спустя я рассказала И.Г. об этих разговорах, он коротко сказал: «Я не допустил бы, чтоб ты осталась».
Из Ростова мы уехали на пароходе «Возрождение», затем пересели на катерок «Русь»[45]. В дороге я познакомилась и много говорила с чахоточной еврейской девушкой, и она, узнав, что я еду в Феодосию, где буду искать работу, предложила давать уроки ее братишке, который не ладил с арифметикой и русской грамматикой. Это мне пригодилось впоследствии.
И вот мы в Коктебеле[46].
Максимилиан Александрович Волошин, его мать Елена Оттобальдовна[47], его подруга Татьяна Давидовна[48], которую все звали Татидой, жили на втором этаже; внизу две комнаты занимали Мария Павловна Кудашева[49] (ставшая впоследствии женой Ромена Роллана) с трехлетним сынишкой и матерью-француженкой, не знавшей ни слова по-русски. А приехали в Коктебель Эренбурги, братья Мандельштамы и я, остальные наши спутники отсеялись[50].
Рядом с матерью, носившей мужскую одежду, М.А. выглядел женоподобным, несмотря на крупную величественную фигуру. Очевидно, он, как комедианты Грэма Грина[51], играл задуманную роль, роль «олимпийского бога, венчанного полевыми цветами». Он носил длинную белую вышитую по подолу хламиду, подпоясанную крученым шелковым шнуром с кистями, и венок на пышных кудрях. Его покровительственная и вместе елейная манера, цепкий масляный взгляд создавали впечатление какой-то фальши и были неприятны мне. У меня сложилось мнение, что у И.Г. и М.А. не было настоящей близости, их объединяло «ремесло» и общий круг знакомых.
Е.О. (Пра, так все ее звали за глаза) была суровой женщиной (позже я поняла, что, может быть, она относилась к нам по заслугам: почему-то не пришло в голову ни Любе, ни мне предложить ей свои услуги по хозяйству – ведь она для нас готовила. Впрочем, может быть, мне изменяет память, может быть, она отклонила нашу помощь). М.А. относился ко мне добродушно-покровительственно, но я, очевидно, не интересовала его. Перед О.Э. я благоговела, понимая, что он гений, с А.Э.[52] отношения были товарищеские.
Я любила, когда И.Г. просил О.Э. читать стихи. Как сейчас вижу его приподнятую голову с торчащим хохолком, красиво изогнутый профиль и слышу страстную, патетическую мелодию: «Я изучил науку расставанья...». Главной моей отрадой была богатейшая библиотека М.А., в которой я ночевала первую ночь и к которой в дальнейшем имела беспрепятственный доступ. У меня разбегались глаза в этом величественном помещении. Вначале я набросилась на французские стихи (Верлена, Рембо, Аполлинера), но Люба как-то посмеялась над моим произношением, и я сразу бросила французский, стала читать русских поэтов и прозаиков 20 века. Видя мою любовь к книге, Люба часто, смеясь, предсказывала, что я буду «ученой женщиной».
Мы заняли две комнаты в первом этаже, рядом с Майей, через коридорчик. Мне нравилась Майя. Нравилась ее внешность: точеное личико, тусклые волосы, подстриженные коротко и висевшие прямыми прядями, простая, скромная одежда. Зимой она надевала тулупчик, валенки, пуховой платок, варежки. Впрочем, одеваться она не умела, летом носила какие-то бесформенные платья. Она почти не улыбалась, не смеялась, но была своеобразно красива. Потом я поняла, что вся ее стать была продуманным кокетством. Маленькая и худенькая, она казалась беззащитной, но обладала сильной волей и решительным характером. И.Г. часто подшучивал над ней, повторяя: «Это все для ребенка, это все для ребенка!» Он не доверял ее материнским чувствам. И правда, материнство как-то не шло Майе. Макс относился к ней дружески и всегда целовал, прощаясь вечером.
1920. Феодосия, Коктебель. Тифлис
Я сказала И.Г., что отправлюсь в Феодосию и буду искать работу. Он поставил условие: выходные дни я буду проводить в Коктебеле. И я ушла. Не помню, каким образом я познакомилась с моей будущей хозяйкой (вероятно, по рекомендации кого-нибудь из знакомых М.А.), забыла ее имя, фамилию, адрес. Она предложила мне заниматься с ее дочкой немецким языком. Оплата шла натурой: комната (вернее, кровать в ее комнате), завтрак и вечерний чай[53]. А за обед я договорилась давать уроки братишке моей спутницы. Хозяйка моя была немка, не знаю, зачем ей понадобилась репетиторша (вероятно, затем, чтобы познакомиться с М.А., чего она и добилась с моей помощью). Помню, она была придирчива и капризна, сурово меня отчитывала за какие-то пустяки. Я отмалчивалась.
А в субботу после полудня я отправилась в Коктебель, пешком, конечно, так как никакого транспорта между Феодосией и Коктебелем тогда не существовало. Отшагав 18 километров, к вечеру я приходила к Эренбургам. Так прошло месяца два. За это время Эренбурги, помнится, однажды приезжали в Феодосию на вечер В.В. Вересаева. Он жил в Коктебеле, а в Феодосии устроил читку своей новой пьесы[54]. Собралось много народу в помещении какой-то столовой, которая по вечерам превращалась в клуб. В.В. читал прочувствованно, иногда утирал слезы. Он был мягкий человек, добрый и сострадательный. Из всей пьесы (была она пятиактная, растянутая и скучная) мне запомнилась одна деталь: сестра милосердия умела по запаху больного отличать сыпной тиф от возвратного. Публике пьеса не понравилась, стали расходиться. Под конец остались одни знакомые. В.В. был очень огорчен. Помню, как нежно И.Г. его утешал.
Однажды вечером я пришла в Коктебель оживленная, радостная, так как почувствовала себя счастливой среди хороших людей. Вечное недовольство мадам, ее подозрительность, сухость меня замучили. Я не жаловалась, так как не видела выхода. Но вдруг меня поразили потеплевшие глаза И.Г., его участливое внимание к моим словам. Потом он задумался. Когда я прилегла отдохнуть в своей комнате, он вошел, сжал мне руку и сказал: «Завтра поговорим».

