Читать книгу Под одной обложкой (Гриша Поцелуйчиков) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
Под одной обложкой
Под одной обложкой
Оценить:

4

Полная версия:

Под одной обложкой

Утром И.Г. предложил мне бросить хозяйку и остаться в Коктебеле.

– А что я буду делать? – спросила я.

У него уже был готов план. Надо отправиться в деревню (там жили одни болгары), обойти все дома, предлагая свои услуги в качестве репетитора. Дети учились в русской школе и знали русский язык. В этот же день я обошла все дома. В одном из них мне за урок предложили маленькую комнату (я подумала, что это лучше, по крайней мере, дети будут приходить ко мне, а не я к ним); другие родители согласились платить молоком и яйцами.

Итак, все наладилось. Я распрощалась со своей хозяйкой и поселилась в деревне. Эренбурги уже давно пытались наладить свое хозяйство: завели мангал, Пра снабдила их посудой, а за продуктами ходили в деревню, рыбу покупали на берегу. И.Г. любил топить печку (голландку); когда оставался один уголь («жар»), варил в медной посуде кофе на молоке по рецепту хозяйки нашего киевского кафе. Он называл его «султанским» (потому что на молоке).

Я обычно занималась с ребятишками все утро, затем отправлялась в дом Волошина. Готовили обед мы все втроем по очереди. Надо было колоть дрова, топить печку, разжигать углями мангалку и что-нибудь варить. И.Г. хозяйничал очень забавно, поскольку раньше, кроме макарон, варить ничего не умел: каждые пять минут он озабоченно спрашивал, когда нужно солить кашу, как чистить рыбу. Мы с Любой были так же невежественны в области кулинарии. Конечно, еда была скудная.

И.Г. писал стихи и читал мне каждое новое стихотворение. Вся книга «Раздумия» создана у меня на глазах.

Между тем после холодной и снежной зимы, необычной для Коктебеля, пришла весна. Как прелестны были невысокие зеленеющие холмы в окрестностях дачного поселка! Летом, когда они стали бурыми, так как солнце выжигало траву, И.Г. говорил, что ландшафт этот представляется ему преддверьем Дантова ада, но мне это сравнение не нравилось: я не находила ничего зловещего в мягких, округлых линиях холмов[55].

Весной мои ученики стали отпадать. Тут у И.Г. появилась хорошая идея – организовать детскую площадку[56]. Как всегда, ему это удалось. В Феодосии какой-то Крымсоюзбанк взялся ее финансировать, то есть платить зарплату (тогда это называлось «жалованьем») мне как заведующей и Эренбургу как воспитателю (в таком назначении сыграла свою роль национальность). Фактически роли были распределены наоборот, что было совершенно естественно.

Мы даже не ожидали, что к нам явится такая масса ребят, дошколят и школьников. Для детплощадки был выделен пустовавший домик на самом берегу моря, там поставили топчан, стол и прибили по моей просьбе несколько полок. Организацией площадки некоторое время занималась комиссия, созданная Марией Гермогеновной Вересаевой. Вся она состояла из каких-то страшных старух, которые чуть меня не заклевали, заподозрив во мне большевичку, единственно на основании тех книг, которые я рекомендовала для чтения на площадке. У них были свои излюбленные авторы детских книг: Л. Чарская[57] для школьников, Кл. Лукашевич[58] и ей подобные для маленьких. Мы перестали с ними считаться и сами составили расписание дня: решили занимать детей лепкой из глины, рисованием, песочными и подвижными играми, готовить к постановке того же «Соловья», рассказывать сказки и читать стихи (в то время я их знала множество). Где-то достали (вероятно, в библиотеке М.А., где же еще?) книжку К. Чуковского[59], и я читала детям наизусть его чудесную сказку. Неожиданно для нас ребята сами без всяких подсказок стали лепить из глины и Ваню Васильчикова, и Крокодила, и маленьких крокодильчиков[60].

Я заботилась только о том, чтобы эти фигурки сохранились, чтобы дети их не смяли.

Когда впервые их увидел И.Г., он пришел в восторг; позвал Любу, она тоже похвалила. Мы осторожно перенесли скульптурки на полки домика, а когда они высохли, И.Г. их раскрасил, и они выглядели очень эффектно. Со временем дети запомнили множество стихов и читали их наизусть, заполнили все полки своими изделиями; рисунки их мы отбирали и лучшие вешали на стенах домика.

Это и был мой дом, я спала по-спартански на топчане без матраца, иногда здесь же варила обед, и Эренбурги приходили ко мне.

Они тоже переселились в отдельный домик, направо от дома Волошина, если стоять лицом к дому (а мой был налево от него). Питалась я вместе с ними на прежней основе: очередность в дежурстве соблюдалась неукоснительно.

Их ближайшими соседями была семья Гинцбургов[61], очень милых и интеллигентных людей, уже довольно пожилых (может быть, только с точки зрения двадцатилетней девушки), не чаявших души в своей пятилетней[62] дочке Арусе[63]. Она попросила Любу давать ей уроки рисования. И учительница, и ученица работали с большой охотой. Люба справедливо гордилась явными успехами малютки. Я помню одну акварель Аруси, она была прелесть как хороша. Но увы! Родители вскоре отказались под благовидным предлогом от этих уроков: им не понравилось, что картинки их дочки были далеки от реализма.

Сколько времени существовала площадка, не могу припомнить. Что заполняло нашу жизнь помимо нее? Приезжали разные люди, среди них Анастасия Ивановна Цветаева (но, может быть, это было еще зимой), какие-то юноши; М.А. возил нас в Судак (помню, что мы пили там молодое вино, похожее на квасок, но от него у всех отнялись ноги); купание в море, собирание коктебельских камешков на берегу, прогулки и, конечно, чтение. Мы часто встречались с Вересаевыми.

Но грянула беда!

Люба заболела сыпняком, и крестьяне перестали посылать к нам детей. Уехать опять в Феодосию я не могла, И.Г. был совершенно беспомощен, у него болело сердце. Всю тяжесть хозяйственных забот (а доставать продукты становилось все тяжелей) и уход за больной – она долгое время была без сознания – я взяла на себя. И.Г. приглашал врачей, говорил с ними, заботился о лекарствах, я проводила бессонные ночи и днем была на ногах. Викентий Викентьевич[64] хвалил меня как сестру и сиделку. С чистой совестью я могу сказать, что ходила за Любой самоотверженно. Когда она уже стала поправляться, выяснилось вдруг, что у нее нет чистого белья. Я просила знакомых соседок в деревне взять его в стирку, но никто не приходил. Тогда я сама потащила к ним тяжелый узел, но вынуждена была нести его обратно (боялись сыпного тифа). Недолго думая, я тут же взялась за работу. Стирать пришлось целый день. И.Г. был так потрясен, что даже в своих воспоминаниях написал: «Ядвига с утра до вечера стирала белье»[65].

Люба стала поправляться: она бурно радовалась жизни, была мила, добра, весела и так забавна, когда простодушно рассказывала о чертях, с которыми встречалась, беседовала, даже участвовала в их проделках (осложнение после тифа). А со мной делалось что-то неладное: видимо, сказались бессонные ночи, вечное напряжение, переутомление – вот тогда и случилась эта глупая попытка самоубийства: ночью бросилась в море. М.А. вытащил меня[66], а сбежавшиеся соседи внесли наверх, в кабинет Волошина (боялись взволновать Любу). Там я отсыпалась два дня. И.Г. пришел утром, принес кофе. Я лежала лицом к стене, молчала, мне было стыдно. Он долго уговаривал меня повернуться, посмотреть на него, потом беспомощно сказал: «Но ведь ты голодна, все равно выпьешь кофе, так сделай это лучше при мне». Я рассмеялась. Он спросил: «Почему твоя подушка очутилась на берегу? Нам ее принесли сегодня». Я не знала, забыла, зачем и почему взяла ее с собой. Очевидно, дома у меня не было и мысли о самоубийстве: кто же идет топиться с подушкой? Мы поговорили, посмеялись, потом я крепко уснула. А вечером ко мне пришли Эренбурги и М.А. Он был теософом и вздумал вылечить меня своеобразным способом: стал делать надо мной «пассы», разглаживать «астральные лучи», чтобы успокоить мою «смятенную душу». Как сейчас вижу эту сцену: я лежу, М.А. очень старательно разводит надо мной руками, Люба серьезно и внимательно следит за этой процедурой, а И.Г. незаметно усмехается. Но моей попыткой самоубийства и чертями Любы дело не ограничилось. Безумье охватило и Майю, она часто устраивала истерики[67].

А И.Г. был занят напряженной внутренней работой – переоценкой ценностей. Главный удар по его прежним политическим убеждениям нанес Сергей Эфрон[68]. Он заехал в Коктебель еще зимой или ранней весной. Я очень помню этот вечер. Он сидел с И.Г. возле стола, а мы с Любой в другом конце комнаты расположились на кровати, вытянув ноги и опершись о стену. Эфрон рассказывал несколько часов о белой армии, о страшном ее разложении, о жестоком обращении с пленными красноармейцами, приводя множество фактов. Он хорошо узнал, что представляет собой эта «лебединая стая». Чувствовалось, что все его мировоззрение рушилось, что человек опустошен и не знает, как будет жить дальше. Мы разошлись молчаливые и подавленные.

Вот тогда И.Г. стал склоняться к другому берегу. Болезнь Любы сначала задержала, потом обострила этот процесс. Ему было трудно, ведь никто из окружающих не мог облегчить хоть немного его внутреннюю работу. Да и не такой он был человек, чтобы нуждаться в посторонней помощи. Единственный, с кем он мог откровенно говорить на эту тему, был наш сосед Гинцбург, настроенный просоветски. Они иногда целые вечера проводили на террасе за разговорами. По отдельным словечкам, высказываниям того и другого я понимала, что происходит с И.Г., и тихонько радовалась.

Здесь естественно возникает вопрос, почему я не называю М.А.: ведь он был другом И.Г., обоим было необходимо решить для себя главные проблемы времени, определить свое отношение к враждующим силам. Они, безусловно, и беседовали неоднократно о происходивших событиях. И.Г. мне об этих беседах не рассказывал и вообще избегал со мной говорить на политические темы: его, кажется, раздражала моя беззаветная вера «в большевиков». Но вскоре беседы прекратились. Помню, что уже значительно позже И.Г. высказал свое мнение, что М.А. с любой властью умеет ладить и внушать уважение к себе.

Каковы же были отношения обоих поэтов в Коктебеле? После возвращения из Феодосии я не замечала никакой близости обеих семей. М.А. никогда не заходил в наши комнаты, не было также ни одного вечера, который мы провели бы «наверху». Ни зимой, ни летом. Иногда собирались в библиотеке, когда были гости (О.Э., А.И. Цветаева), но случалось это редко. Совместных прогулок по Коктебелю не было (но в окрестности ездили). Мне кажется, что охлаждение между И.Г. и М.А. наступило еще в то время, когда я жила в Феодосии. По приезде я немало была удивлена, слыша, как досадливо и насмешливо И.Г. отзывается о картинах Волошина. Он говорил, что эти акварели – дешевая продукция, а не искусство. Да и стихов его И.Г. не хвалил. Думаю, что самолюбивого Волошина обижало то явное предпочтение, которое И.Г. оказывал стихам Мандельштама.

В начале лета произошла ссора между Е.О. и И.Г. Если бы в нынешнем 76-м году в мои руки не попала их переписка[69] (в пределах дома), я бы о ней не вспомнила. До того незначительной и пошлой казалась мне вся эта история, что я не придала ей никакого значения и «прошла мимо». Потому, вероятно, и забыла.

С удивлением узнала из писем, что я играла какую-то роль в этой ссоре (Е.О. пишет, что не хочет «подвергать неприятным объяснениям Л.М. и Я.И., которая взяла на себя в защиту Вас подвиг героической лжи и одна пострадала, в чем я чувствую себя глубоко перед ней виноватой»). Как ни пыталась я восстановить в памяти подробности ссоры, не могла ничего вспомнить. Могу только предположить, что я взяла на себя вину за оставленные ночью на веранде кастрюльки Е.О., но уж очень не вяжется эта смешная роль «девочки для битья» с высокими словами о «подвиге» и «героической лжи». Во всяком случае, ссора привела к переселению Эренбургов в маленький двухкомнатный коттедж недалеко от дома Волошина[70].

Болезнь Любы заставила забыть об этих пустяках. М.А. помогал И.Г. доставать лекарства[71], он и Е.О проявляли искреннее сочувствие и заботу о больной.

Когда опасность миновала, снова произошла ссора – теперь уже между И.Г. и М.А. (в первый раз он был нейтрален, хотя и сочувствовал матери). М.А. сказал что-то оскорбительное обо мне. И.Г. был взбешен и ответил очень резко, вроде того, что за эти слова он заслуживает пощечины[72]. Разыскав меня, И.Г. рассказал о столкновении. Таким разъяренным я его больше никогда не видела.

Дипломатические отношения опять были прерваны. Они восстановились позднее в связи с необходимыми хлопотами о спасении О.Э., попавшего в лапы белогвардейской разведки[73].

И.Г. страстно захотел уехать из Крыма. Путь был только один – морем в меньшевистскую Грузию, куда уже отправились Мандельштамы, где были друзья-поэты. Они помогут уехать в Россию.

Между тем надвигалась осень, и когда Люба окончательно выздоровела, решение было принято. Все подготовил и организовал И.Г.

Незадолго до отъезда он стал просматривать наши документы. И тут вдруг обнаружилась моя непростительная неопытность. Среди бумажек, которые я отдала И.Г., оказалось удостоверение о том, что я работала инструктором Тео Киевского наробраза, на нем стояли подписи Эренбурга и Мандельштама. И.Г. возмутился: «Как вы могли, – сказал он мне, – сохранить и везти с собой такой компрометирующий документ через всю Украину, занятую белогвардейцами, где любой патруль мог вас обыскать и посадить нас всех как большевистских агентов?» Когда в Тифлисе И.Г. рассказал об этом О.Э., тот весь кипел от негодования и долго не мог простить мне этот промах. А я... да разве я думала о документах и разве могла что-нибудь предвидеть?

Надо сказать, что в доме Волошина мы как будто пользовались правом экстерриториальности. Ни одного солдата, ни одного офицера белой армии мы не видели, никто не проверял наших документов. И вообще за всю поездку проверка эта состоялась единственный раз, когда к нам в теплушку заскочили три белогвардейских казака. Они наделали много шуму, нагнали страху, особенно пострадал при этом Исаак Моисеевич Рабинович, которого немедленно вывели из вагона якобы на расстрел. Помню, И.Г. стоял, держа в руках документы, дожидаясь своей очереди, а О.Э. обмирал от ужаса. Но до нас не дошло. И.Г., увидев, что казаков немного, вдруг предложил освободить для них большую часть вагона и этим положил конец шуму, ужасам и страхам[74].

Наша поездка на Кавказ была рискованной. Мы погрузились на баржу с солью, что само по себе было опасно, тем более, что у нас был сломан руль; во время береговой проверки мы скрывались в трюме от белогвардейских охранников; мы пережили ночью сильный шторм, лежа втроем на крыше трюма под брезентом (все остальные прятались под ней). Долгой показалась нам эта ночь![75] И только когда стало слегка рассветать, и мы увидели далеко на горизонте похожие на тучи горы, появилась надежда на спасение[76].

Зато как же мы радовались жизни, когда высадились в Сухуми! Капитан катера решил переждать, пока море успокоится, и целый день мы ходили по городу, любовались белыми виллами в густой зелени на возвышенностях, пальмами вдоль тротуаров. Захотели, конечно, отведать местных блюд и, минуя европейский ресторан, зашли в обыкновенную чайхану. Впрочем, пища там была не для наших «изнеженных» ртов (не желудков, так как туда она не попала): и суп, поданный в узкогорлом кувшине, и жаркое (местных названий я, каюсь, не запомнила) произвели такой же эффект, словно мы попытались проглотить пламя. Поти[77], как водится, встретил нас дождем, потом мы ехали по железной дороге и, наконец, прибыли в Тифлис[78].

Даже сейчас, когда прошло больше 50 лет, Тифлис мне представляется волшебной сказкой. Рестораны, рестораны, фуникулер, могила Грибоедова с рвущей душу надписью жены его Нины, музей с дивными старинными миниатюрами, турецкая баня, персидский базар; сазандари и опять же рестораны, где пьют вино из рогов. Незабываемое впечатление произвел праздник Шахсей-Вахсей[79].

Хотя, живя впоследствии в Ленкорани (Азербайджан), я имела возможность из года в год, каждый раз на протяжении месяца, наблюдать Шахсей-Вахсей, первое впечатление от этого траурного праздника (в Тифлисе был его последний день) особенно четко врезалось в память. Если в Ленкорани мне бросалась в глаза осторожность, с которой молодые люди, в большинстве наемники, отмаливавшие грехи богачей, колотили себя цепями по спине или плоскими камнями по груди, то в Тифлисе я, напротив, отметила фанатизм стариков. Помню одного дряхлого мусульманина, который намеревался сечь себя саблей по темени. К нему бросились милиционеры-тюрки, взяли его под руки и стали почтительно уговаривать, чтобы он не рисковал жизнью. Старик, качаясь на слабых ногах, вырывался и плакал горькими слезами.

Еще бы! От него ускользал вожделенный рай: по поверьям мусульман, тот, кто умрет в этот день от удара сабли, будет немедленно перенесен в рай, в царство гурий. И.Г. всем рассказывал этот эпизод и очень жалел беднягу. Мы с Любой взошли на хоры мечети, но женщины, плакавшие навзрыд, так свирепо на нас зашипели, что мы тут же вынуждены были уйти.

Причудливость и разнообразие впечатлений, общение с такими людьми, как милый, обаятельный Паоло Яшвили, Тициан Табидзе, Николай Николаевич Ходотов[80], увлекали и радовали.

Больше всего меня поразил Григорий Робакидзе[81], его высокая культура, исключительная выдержка, сила воли, изысканность поведения и речи. Помню, как-то вечером в гостинице, где мы занимали две комнаты, собралось большое общество. В него, как надоедливый кутенок, затесался какой-то мелкий журналист, который все наскакивал на Г.Р., все приставал к нему с мелкими и бестактными замечаниями и вопросами. Кончилось тем, что Робакидзе, побледнев, но не повысив голоса, сказал ему: «Если вы не прекратите немедленно эти наскоки, я сломаю о вашу голову эту палку», а когда тот испуганно отскочил, тут же переломал ее о свое колено.

Запомнился еще визит к нам молодого поэта Зданевича[82]. И.Г. не было, мы с Любой вдвоем приняли его. Он примчался показать свою только что вышедшую книгу стихов[83]. Но что это были за стихи! Строчки были заполнены буквами, главным образом согласными, без интервалов, как в древнерусских рукописях. Мы смущенно повертели книжку в руках. Тогда Зданевич стал читать. Очевидно, за этими буквами он видел слово, видел осмысленный текст, потому что чтение его было взволнованным и производило впечатление, даже рождало смутные образы, как музыка. Люба сказала ему что-то ободряющее. Я же подумала, что вряд ли стоит печатать книгу, которую может прочесть один только автор.

Несмотря на богатство впечатлений и радость узнавания чужой страны, настроение у меня было подавленное – мучила моя неодетость: у меня осталось одно скорее менее, чем более приличное платье, в Тифлисе пришлось купить простенькие, дешевые туфли, не было хороших чулок. Я чувствовала себя Золушкой среди хорошо одетых грузин, пыталась избегать приглашений в рестораны, но из этого ничего не выходило: каждый раз за мной являлись либо Паоло, либо И.Г., которому наказывали срочно привести меня.

Я не умела еще справляться со своими переживаниями и часто плакала. И.Г. тщетно допытывался о причине, не мог меня понять и однажды задумчиво произнес: «Странная ты!» Один Паоло ни о чем не расспрашивал, но, заставая меня в слезах, пытался развеселить, рассмешить, тормошил меня, целовал. Удивительной доброты был человек! Когда мы вечером выходили на улицы, он обнимался чуть не со всеми встречными; однажды вздумали сфотографироваться у уличного фотографа – Паоло насобирал ребятишек, которые так и липли к нему, посадил к себе на колени.




Стоят (слева направо): Н.Н. Ходотов, А.Э. Мандельштам, И.Г. Эренбург. Сидят: П. Яшвили, Я.И. Соммер, Л.М. Эренбург. Тифлис, 1920 г. Фото из личного архива автора

Мы были в Тифлисе в хорошее время – осенью. В памяти сохранился чудесный облик города и благодарное чувство к народу Грузии, который понравился своим радушием, веселостью, непринужденностью. Высокой культурой, блеском ума и остроумия, исключительной благовоспитанностью и в то же время простотой в обращении отличалась грузинская интеллигенция (правда, мы вращались исключительно среди избранных, элиты).

Наконец этот калейдоскоп остался позади[84]. Мы на Военно-Грузинской дороге[85], в машине[86], с нами какой-то странный спутник, который все время занимал нас разговорами и извел на нас несколько ящиков рахат-лукума. Затем Владикавказ[87] и поезд в Москву[88], куда мы приехали в конце 20-го года[89].

Была пора военного коммунизма.

1921. Москва

Для И.Г. Москва была родным городом, и он сильно волновался, подъезжая, не отходил от окна вагона, называл станции, затем по мере приближения к городу – видневшиеся вдали здания. У меня Москва вызывала лишь исторические и литературные ассоциации. Мне еще виделись Тифлис, Коктебель, и я невольно сравнивала яркие краски южной природы с гнетущей серостью московского дня, ночное черное с золотом небо юга с северной белесой, беззвездной пустотой; московское небо казалось мне нищим, как сама страна. Было скучно смотреть на заваленные сугробами, неубранные улицы и скверы[90]. Раздражали разговоры о пайках, хлебе, деньгах, толкучке. Голод меня не пугал, я еще в Киеве узнала, что это такое.

И.Г. терпеливо относился к убожеству нашей жизни. Он, который в первые наши встречи познакомил меня с понятием savoir vivre, любивший хорошее вино, вкусную еду, изысканную одежду, никогда не брюзжал на недостатки во всем, начиная с хлеба и кончая транспортом.

Он встречался с поэтами, прозаиками (помню, он познакомил меня с Есениным в Лавке писателей), посещал театры и водил Любу и меня (мне особенно запомнилась А. Коонен в «Адриенне Лекуврер»[91], «Мистерия-буфф»[92] и какой-то маленький экспериментальный театр), бывал на выставках. Люба тоже нашла в Москве знакомых, встретилась с А.А. Экстер[93], у которой училась живописи в Киеве. Она повела меня на выставку супрематистов, где висело и ее полотно (два квадрата, один в другом; по идее, крайний должен был возвышаться над внутренним, – впрочем, может быть, наоборот, но Любе казалось, что так не получилось, и она все спрашивала меня, как я вижу). Иногда вечерами мы бывали в столовой Дома печати. В день нашего приезда там произошло столкновение Мандельштама с Блюмкиным[94]. Я с ужасом увидела вдруг бегущего О.Э., за которым гнался пьяный с револьвером, дико крича: «Убью!».

Я поступила воспитательницей в детский дом на Коммунистической улице Таганского района. Каждое воскресенье я приходила в бывшую гостиницу «Княжий двор»[95] на Кропоткинской улице, где жили Эренбурги. Транспорта не было, я всю дорогу шла пешком по снежной Москве, по бесконечной Солянке, через Швивую горку (так она тогда называлась). Однажды И.Г. и Люба также проделали этот путь и пришли ко мне. Я волновалась, что мне нечем будет их покормить после утомительной дороги, но, к счастью, мне в этот день выдали недельный паек: хлеб, сливочное масло и песок. Я устроила роскошный по тем временам чай. Моя большая комната со старинной лежанкой выглядела убого: кровать, застеленная казенным одеялом, голый стол, две длинные лавки. И все. В этой обстановке И.Г. рассказывал о Париже, о его улицах, площадях, музеях, кафе, мечтал увидеть его снова.

О.Э. я больше не видела. Однажды пришел ко мне А.Э., замерзший, голодный, обтрепанный, сказал, что у него нет жилья, что он ночует на вокзалах, и просил у меня пристанища на ночь, ужасаясь одновременно, что будет, если кто-нибудь в детдоме узнает про его ночной визит. Я старалась его успокоить, говорила, что ко мне никто не придет, если и постучат, я скажу, что легла, что утром я сумею его вывести незаметно. В качестве ложа я ему предложила мой длинный стол; А.Э. вполне мог бы на нем улечься, а я бы уж умудрилась снабдить его подушкой и одеялом, ведь укрываться я могла бы и пальто. А.Э. просидел у меня часов до одиннадцати вечера, наслаждаясь теплом и изредка задремывая, но, когда я стала устраивать ему постель, он вскочил, заявил, что не может подвергать меня неприятностям, решительно попрощался и ушел.

О.Э. в это время не было в Москве, а его брат не умел устроиться.

Между тем хлопоты И.Г. о заграничной визе увенчались успехом. Эренбурги готовились к отъезду. Я тщетно пыталась связаться с мамой (оказалось, что она с моим старшим братом уехала в Подольскую губернию), но решила ехать во что бы то ни стало: Киев – родной город, там друзья, подруги, их родители. Но прежде всего надо было добыть пропуск. Я пошла в пропускное бюро и на вопрос о причине отъезда рассказала, что у меня в Киеве старенькая мама, что мы с ней не виделись полтора года, я ничего не знаю о ней и братьях. В пропуске мне отказали.

bannerbanner