
Полная версия:
Под одной обложкой

Гриша Поцелуйчиков
Под одной обложкой
От составителя
Перед вами – книга о подругах. Большой компании, в которой две героини – Ядвига Соммер и Эдварда Кучерова. Героини они прежде всего потому, что книга основана на их записках и письмах. И потому, что дружбу, родившуюся в начале века в Киеве, они сохранили до самого конца.
Повествование охватывает шестьдесят с лишним лет – с 1919 года до 1980-х. В жизни подруг поначалу было очень много литературы и любви. С годами любви становилось все меньше, а литературы – только прибывало.
Гражданская война, 20-е, 30-е, Великая Отечественная, послевоенное время – скорее фон в этой книге. Но фон требовательный, порой безжалостный. Некоторые подруги не по своей воле исчезали навсегда, а кто-то пропадал на время, а потом также внезапно возвращался.
В молодости героини мечтали, чтобы их дружба обессмертила себя в литературе. Эта книга – скромный шаг на этом пути, и создана она во исполнение их желания.
Она должна была быть легкой, даже воздушной, главным образом – про любовь. И про захватывающую страсть к литературе и гуманитарным наукам. Такой, чтобы ее можно было вручать первокурсницам филфака в качестве пролегомен к будущему учебному году.
Подобная книга, безусловно, понравилась бы и нашим героиням.
Но, увы, перед вами результат совершенно иной. Книга получилась большой, тяжелой, не в меру отягощенной комментариями и справками.
Сможет ли читатель рассмотреть героинь за этим забором?
Ничего уже не поделаешь – автор увлекся и устремился вслед за героинями по дорожкам, которые ведут к ним и от них. Единственная надежда, что читателю это тоже покажется интересным.
Инициалы и имена действующих лиц
А.Э. – Александр Эмильевич Мандельштам
Б.Ф. – Борис Яковлевич Фрезинский
В.В. – Викентий Викентьевич Вересаев
Е.К. – Екатерина Константиновна Лившиц
Е.О. – Елена Оттобальдовна Волошина-Кириенко
И.Г. – Илья Григорьевич Эренбург
Л.Г. – Любовь Григорьевна Морейно
Л.М. – Любовь Михайловна Козинцева-Эренбург
М.А. – Максимилиан Александрович Волошин
М.С. – Моисей Семенович Альтман
О.Э. – Осип Эмильевич Мандельштам
Р.Б. – Раиса Борисовна Лерт
Э.Р. – Эдварда Рувиновна Кучерова
Я.И. – Ядвига Иосифовна Соммер
Ада, Адка – Чернявская (Нехамкина) Адель (Ада) Яковлевна
Андрей – старший брат Ядвиги
Володя – Днепров (Резник) Владимир Давыдович
Григорий – младший внук Ядвиги
Жорж – Русановский Георгий Иванович
Игорь – Энгельгардт Игорь Александрович
Изя, Изинька – Меламед Израиль Моисеевич
Катя, Катюша – Трощенко Екатерина Дмитриевна
Лев, Лёвушка – Чернявский Лев Николаевич
Леонид, Лёня – зять Ядвиги
Лерты – Раиса Борисовна и Зинаида Борисовна, сестры
Люба – Морейно Любовь Григорьевна
Люся – Вайнберг Людмила
Михаил, Миша – старший внук Ядвиги
Нюся – Бескина Анна Абрамовна
Рая – Лерт Раиса Борисовна
Таня, Танюша – дочь Ядвиги
Шура – Хатова Александра Васильевна
Эрен-Бухер ее жизни
Записки
Илью Григорьевича Эренбурга я хорошо знала в 1919–1921 годах, много раз встречала и потом. Последний раз я его видела на обсуждении «Оттепели» в каком-то московском клубе, а последнее письмо от него получила в 1959 году.
Сорок лет.
Поздно принялась я писать свои воспоминания – мне 75 лет.
Память ослабела, некоторые страницы жизни словно песком занесло, имена и даты забылись, совершенно стерлись бытовые подробности. Но то, о чем я буду писать, я вижу отчетливо. Ни на йоту я не отступлю от правды.
Мне придется рассказывать не только об И.Г. и людях, его окружавших, но и о себе. Это необходимо для того, чтобы читающий эти записки мог судить о значительности и ценности приведенных свидетельств, суждений, отношений.
Начну с внешности И.Г.
Фотографий Эренбурга сохранилось бесчисленное множество, а все-таки они не дают полного представления о его фигуре во весь рост. Крупная голова, широкая сутулая спина и тонкие ноги, семенящая торопливая походка, худые, узкие, с длинными пальцами и продолговатыми, красивой формы ногтями руки, слабые руки: когда он в Коктебеле пытался колоть дрова, я не могла смотреть на его тщетные усилия, и кончалось тем, что отбирала топор. Ему было 28, мне 19 лет, сноровки не было у обоих, и все же я лучше справлялась с этим делом.
Когда И.Г. сидел, у него был вид солидного человека, но эта солидность пропадала при ходьбе. Помнится, в Литгазете было напечатано фото Хрущева и идущего рядом И.Г.[1] (происходила встреча Н.С. с писателями на правительственной даче в июле 1960 года). Вероятно, не без дурного умысла газета поместила фото, на котором И.Г., казалось, подобострастно изгибаясь, торопится за главой государства. На самом деле, ни тени угодливости не было в отношении и в обращении И.Г. с Хрущевым – во всем виновата походка: И.Г., семеня, явно не поспевал за широким шагом своего собеседника.
Я видела И.Г. в трудных и опасных обстоятельствах: при нападении белогвардейских казаков на наш вагон осенью 19-го года, на катере «Русь», когда его по обледенелой палубе тащил за борт пьяный офицер[2], во время шторма на Черном море, когда зигзагами прыгала груженная солью баржа за ведущим ее пароходом, то скользя в пропасть, то взлетая на гребень высокой, как гора, волны, – всюду и всегда, в любых обстоятельствах И.Г. вел себя со спокойным достоинством и исключительным мужеством.
В этом человеке была бездна иронии, но не было веселости: он никогда не смеялся, он усмехался, кривя рот. Но беспощадная ирония совмещалась в нем с некоторой долей сентиментальности – это очень ощутимо в его стихах и прозе. И.Г. так любил иногда пожалеть себя, почувствовать себя обиженным, несчастным. Когда, уехав из Тифлиса, мы остановились на ночлег в какой-то чайхане на Военно-Грузинской дороге, Люба[3] и я, не сговариваясь, стали писать своим новым друзьям-грузинам (была возможность отправить утром письма в Тифлис), И.Г. долго сидел молча, грустно и обиженно качая головой.
Но большей частью ирония крепко сдерживала проявление чувств И.Г.: растроганность, душевное волнение обнаруживались подчас только смущенной улыбкой, иногда даже усмешкой над собой.
Для характеристики человека очень существенно его отношение к людям. В обращении с ними И.Г. был сдержан и вежлив.
Даже в состоянии раздражения он никогда не был грубым – свидетельство его подлинной, я бы сказала, органической интеллигентности. Благодаря ироническому складу ума И.Г. быстро подмечал недостатки и смешные стороны окружающих, говорил о них насмешливо. Но никогда не унижался до злословия, в его оценках людей всегда было больше великодушия, понимания, чем осуждения (лучшее доказательство – его мемуары). Он мог говорить и даже писать о долгах Мандельштама, мог дразнить М.П. Кудашеву словами И. Северянина: «Это все для ребенка, это все для ребенка»[4], но при этом он горячо любил О.Э. и дружески относился к Майе.
Если же что-нибудь в человеке его возмущало, отталкивало, он стремился уйти, отстраниться от него. В таких случаях И.Г. прибегал к характерному жесту: сложив ладони обеих рук, он прислонял их к уху и отклонялся в сторону, как бы не желая видеть и слышать того, кто вызвал его негодование. О дурных поступках людей, особенно близких, он говорил с грустью.
Насилия, которым мы подвергались во время путешествия из Киева в Феодосию, заставляли его надолго замкнуться, он тяжело их переживал в душе.
Еще следует сказать о деловитости И.Г., отмеченной в печати Ф. Левиным[5]. Только эта деловитость спасла нам жизнь во время пребывания в Крыму. Об этом я расскажу ниже.
Меня всегда поражала исключительная память Эренбурга, та россыпь знаний, которая так богато обнаруживалась и в его произведениях, и в личном общении. В 1919–1921 годах у него не было никакой библиотеки; когда много позже я бывала у него в Москве на улице Горького, я видела книжный шкаф, обклеенный вырезанными из папиросных коробок цветными полосками и картинками (временная прихоть, успокаивающее нервы занятие, как в Коктебеле – созданье акварелек, иллюстрирующих детские стихи, а в старости – коллекционирование и разведение цветов); но он, этот шкаф, был набит книгами самого И.Г. и их переводами на языки чуть ли не всего мира. Я не слишком часто видела его читающим книги (другое дело – газеты, которых он, по его словам, терпеть не мог, – ему претил специфический «газетный» язык, – а все же читал постоянно); он не делал вырезок, выписок; записные книжки его отличались, как известно, краткостью исключительной. Очевидно, только отличная память сохранила в его мозгу такую массу знаний и всегда преподносила в нужную минуту.
Как правило, память больше теряет в течение жизни человека, чем накапливает, – она расточительна. Она и коварна, т. к. склонна ошибаться. Но Эренбург не ошибался.
Душевная жизнь И.Г. была очень сложной, убеждения рождались и вынашивались в результате мучительных раздумий. Между тем находились люди, мыслившие примитивно и трафаретно, которые позволяли себе обвинять Эренбурга в недомыслии, ренегатстве и одергивать его с высоты своего величия.
Я хочу обрисовать эволюцию политических взглядов И.Г., которая совершалась на моих глазах. Мы все, дети века, ее пережили – это черта эпохи, но у каждого она протекала по-разному, следовательно, это и черта личности.
Особенностью И.Г., которая в нем оставалась неизменной на протяжении всей жизни, было его критическое отношение к любой власти. Как человек мыслящий, он оставлял за собой право независимо судить о ней. Он хорошо понимал природу власти как таковой. Вот почему Эренбург не пользуется полным признанием ни на Западе, ни в СССР – нигде его не считают по-настоящему «своим».
Он мучительно пережил Октябрьскую революцию, признавал ее историческую необходимость, но в то же время его отталкивало, как и других гуманистов (Короленко, Горький), варварство стихийных мстителей, накопивших «горы ненависти, злобы» (Ленин, «Толстой как зеркало русской революции») за испытанные народом страдания. Он часто цитировал пушкинскую фразу о народном бунте, «бессмысленном и беспощадном», говорил о пролитых потоках крови. Высоко ценя созданную человечеством культуру, он не мог примириться с разрушением ее памятников, не мог спокойно говорить о сожженных библиотеках и картинных галереях, о разрушенных церквах, о том, с какой яростью народ уничтожает ценности, созданные его же трудом и гением, уничтожает потому, что они составляют собственность помещиков и капиталистов. «Где же вера в торжество революции, в то, что власть и богатство и все дары культуры будут принадлежать народу?» – говорил он.
Когда установилась власть большевиков, И.Г. пристально следил за общим направлением политики и за отдельными мероприятиями. Он сомневался, что в отсталой России можно построить социализм. «Кто же будет строить? – спрашивал он меня. – Где найдутся строители? И куда денут врагов советской власти? Врагов многочисленных и непримиримых? Ведь их не переубедишь и не перевоспитаешь за короткий срок. Значит что же? Диктатура? Насилие? Физическое уничтожение? Разве может среди морей крови расцвести ’’благоуханный остров“ социализма?»
И он спрашивал меня: «Средневековые алхимики пытались превратить отбросы в золото. Современные алхимики сумеют ли превратить зло в добро?»
Сочувствовал ли И.Г. белым? Если и были у него какие-нибудь иллюзии, они рассеялись быстро, при первом же знакомстве с «подвигами» деникинской армии. Деникинцы, взяв Киев, откровенно заявили о себе жуткими погромами, расстрелами красных, террором. Началась полоса жизни под их властью, не сулившей ничего доброго: контрразведка свирепствовала, офицерство вело разгульную жизнь.
Вспоминаю наши разговоры осенью 19-го года. И.Г. соглашался с тем, что во время шестимесячного пребывания большевиков в Киеве чувствовалось какое-то дуновение свежего ветра, проникновение новых отношений между людьми, ощущалась попытка перестроить жизнь – приучить всех людей работать, подобрать беспризорных детей, приобщить массы к искусству (даже улицы запестрели плакатами, призывами, знаменами), вдохновить небывалыми задачами молодежь – тогда как при белых жизнь сразу окрасилась в темные, мрачные тона: будущее сулило одно – реставрацию, возвращение к прогнившему режиму, еще более омраченному хаосом, беспорядками, неуверенностью во всем.
И.Г. уехал в Крым, в Коктебель.
Там, в доме М.А. Волошина, в условиях «убежища», для И.Г. настало время раздумий, осмысления того потрясения, которое переживала Россия, и ее путей. В результате долгих и мучительных сомнений, колебаний явилось твердое убеждение в закономерности и необратимости исторического процесса, но отсюда было еще далеко до его оправдания. В дальнейшем жизнь в Москве привела И.Г. к мысли, что «голодные крестины куда привлекательнее самых пышных похорон»[6]. Впрочем, хоронить западную цивилизацию, капиталистический мир было еще рано: надежды на всемирную революцию не оправдались.
Обстоятельства заставили Эренбурга уехать в Париж, и там он написал свою первую книгу о двух мирах[7].
С тех пор наши встречи стали редкими, поэтому я не берусь писать о дальнейшей эволюции политических взглядов И.Г. Но о ней можно судить по его собственным признаниям в книге «Люди, годы, жизнь».
1919. Киев
Счастье
Ядвиге
С каждым днем пестрей в саду тропинки,
Воздух золотистей, небо ярче,
Близко, тонко реют паутинки,
А листва томит, горит все жарче...
Говорят, что паутинки – счастье,
Но тонки они, неуловимы!
Ночь осенняя сулит напасти,
И несутся паутинки мимо!
С каждым днем надежда в сердце вянет,
С каждым днем все дальше счастья нити...
День осенний, хрупкий, синий манит...
Небо, солнце, счастье, озарите!
Екатерина Трощенко, Киев, 1917 г.[8]
Наша первая встреча произошла весной 19-го года. Я хорошо знала появившиеся недавно в Киеве сборники стихов Эренбурга «Одуванчики», «Стихи о канунах», «Молитва о России». Вдруг я услышала, что автор в Киеве и открыл студию для молодых поэтов и любителей поэзии. Я стихов не писала, не грешна, но любила и изучала пристально. Набралась храбрости и записалась, аккуратно посещала занятия. Их проводил всегда И.Г., других руководителей я не видела, м. б. потому, что запоздала.
Помню первое впечатление об И.Г. Он вошел в аудиторию быстро и неслышно, как будто несколько смущенный, остановился у стола, опустив руки и плечи. Одежда на нем сидела мешковато, волосы были взъерошены. Заговорил тихо и сразу, без предисловий, приступил к беседе.
Несколько слов о внешнем облике И.Г. Я не привыкла обращать внимания на одежду своих собеседников, интересоваться ею.
Поэтому запомнила немногое. Больше всего мне нравилось, когда И.Г. надевал в летнее время голубую или кремовую рубашку, у него даже лицо светлело от нее. Запомнила знаменитую пижаму песочного цвета, которую он носил в Коктебеле. Сначала штаны были длинные, потом, когда их порвала собака, Люба подрезала их до колен. Фигура было довольно колоритная: волосы торчали, как у дикобраза, спина сутулая, ноги босые и... легкомысленные штанишки.
Полная метаморфоза произошла в Париже. Вскоре после отъезда И.Г. за границу я получила сделанную, очевидно, в лучшем ателье фотографию, на которой он выглядел во всем новеньком, только что от портного, совсем как «денди лондонский».
Еще запомнился мне его пышный и невыносимо алый галстук, в котором И.Г. приехал из-за границы, кажется, в 34-м году.
Я долго не могла отвести глаз от этого украшения, но потом поняла, что это просто дань моде, а не собственному вкусу.
Из занятий в студии ничего не помню, кроме одного неприятного эпизода. И.Г. прочитал строку из своего сборника, изменив в ней одно слово: вместо «первого» – «первый», и предложил исправить ошибку. Все чувствовали и понимали, что смысл и ритм требуют замены, но бывает так: вдруг «заколодило», никто не мог догадаться, какое слово и как нужно изменить. И.Г. бился с нами минут десять и наконец был вынужден сам раскрыть карты.
Видно было, что ему досадна такая тупость аудитории. Все были очень сконфужены.
Я заметила, что И.Г. обычно приходит и уходит с молчаливой и сумрачной девушкой, Лизой Молдавской[9]. У нее были длинные косы, круглое украинское лицо и большие черные глаза. Впрочем, она, кажется, была еврейка: глаза были скорбные, как у всех евреев. Однажды Лиза не пришла на вечерние занятия. Все студенты быстро разлетелись, я выходила последняя, вслед за мной вышел И.Г. Вежливо осведомился, в какую сторону я иду. Я жила в то время в общежитии дошкольных курсов (где училась) на Бибиковском бульваре. Он жил на Рейтарской, а студия помещалась на Николаевской, в Липках. Нам было по пути, мы свернули на Владимирскую и долго шли по ней. Народу было мало. Время было весеннее; недавно прошел дождь, улицы блестели, дышалось легко. Я была в берете и черной суконной накидке. Мы заговорили о любимых поэтах и сразу нашли общий язык. И.Г. спросил, знаю ли я его стихи. Я прочла запомнившееся стихотворение из «Одуванчиков». И.Г. вел меня под руку, проводил до общежития, поцеловал руку.
Много лет спустя, это было примерно в 42-м году, моя дочь Таня вернулась вечером из института, ее провожал однокурсник. Она вбежала радостная, румяная, со снежинками в волосах, бросилась ко мне на шею: «Мама, Лёня поцеловал мне руку!»
Она была счастлива, моя девочка, как ее мать 23 года назад. Мне не с кем было поделиться радостью, я пришла и тихонько легла, но долго не могла уснуть.
С тех пор И.Г. не уходил больше с Лизой Молдавской. Каждый раз он провожал меня. Как-то шли мы с ним еще засветло по Мариинско-Благовещенской. Вдруг он, прощаясь, прислонил меня (именно так) к стене какого-то дома и поцеловал в губы при всем честном народе, прошептав: «Любимая! Ненаглядная!»
Помню, в общежитие он прислал мне букет чудесных ирисов. Это случилось в тот день, когда я выкурила свою первую папиросу.
И.Г. несколько раз предлагал мне закурить, я отказывалась, тогда он сказал: «Вам пойдет папироса». Я и решила поупражняться предварительно дома. Конечно, мне стало плохо, закружилась голова, я легла. В эту минуту мне принесли ирисы.
Помню еще эпизод, связанный с курением. Однажды мы встретились утром, и И.Г. повел меня в какое-то кафе. В нем было по-домашнему уютно, народу не было, мы одни. Удобно расположились в глубоких соломенных креслах за круглым столом, покрытым чистой скатертью. Хозяйка, полька, пожилая и очень достойная женщина, напоила нас кофе со сдобными булочками, после чего И.Г. закурил сигару и предложил мне. Я говорю: «Не знаю, с какого конца за нее приняться». – «Я тебя научу». Срезал кончик, зажег, подал. И тут хозяйка кафе не выдержала: «Как вам не стыдно, господин! Вы ведь взрослый человек, а ваша спутница – девочка». Короче, она его отчитала, очень была возмущена. И.Г., смущенный, молча выслушал упреки, – возразить ведь было нечего, – встал, расплатился, и мы вышли.
Жаль, что я не сделала выводов из этого урока, после того тридцать лет курила. А так легко было бросить!
Между тем Лиза постаралась со мной познакомиться и однажды пригласила к себе. Она была немного старше меня, и ей легко удалось найти дорогу к моему сердцу. Лиза рассказала, как она любит И.Г., и вынудила меня к откровенности. Мне очень понравилась наша беседа, и я, гордясь, думала про себя: «Как у Достоевского!»
И попало же мне от И.Г.! Когда мы увиделись, он уже знал от Лизы о нашей встрече и изъязвил меня своими ироническими замечаниями. Он эту сцену воспринял как обыкновенную безудержную девчоночью болтовню и стыдил меня и издевался. Вот из этого урока я сделала выводы, и, хоть мне часто приходилось впоследствии выслушивать откровенные излияния на интимные темы, сама я никогда больше не распускала язык.

Киев, Софиевская улица (улица Калинина, д. 3), в этом доме располагалась греческая кофейня. Фото 1960-х годов из личного архива автора
Мы встречались с И.Г. в греческом кафе на Софиевской улице, о котором он пишет в своих воспоминаниях[10]. Мы сидели там часами, и он мне рассказывал. Как много он рассказывал! Я постепенно узнала о его детстве, юности, о том, как он был большевиком, как эмигрировал; как жил в Париже, маялся, голодал, работал на погрузке (это со своими слабыми руками!), как стал поэтом, посещал «Ротонду»[11]. Рассказывал о своих друзьях: А.Н. Толстом, М.А. Волошине, Т.И. Сорокине[12], о жене своей Кате[13] и дочери Иринке[14], о подругах: Е.Г. Полонской[15], Шанталь[16]. Говорил о своей любви к Парижу (описывал его подробно), о французских поэтах и художниках; впервые я узнала от него биографию Франсуа Вийона – И.Г. читал мне наизусть свои переводы; о Пикассо я слышала раньше, но имена Сутина, Шагала, Модильяни прозвучали для меня впервые. Познакомил меня с русским философом Степуном, заинтересовал Хлебниковым.
И.Г. много рассказывал о 1-й мировой войне. С особенным волнением он говорил, как потрясла его тупость и бессмысленная жестокость немцев, подпиливших в садах на занятой ими французской территории чудесные цветущие яблони. Вид увядающих деревьев истерзал его: ему казалось, что и он в ответе перед ними – ведь он тоже человек. А 2-я мировая война «обогатила» его новыми переживаниями. В книге «Стихи 1938–1958» он пишет:
Был час один – душа ослабла.
Я видел Глухова сады
И срубленных врагами яблонь
Еще не зрелые плоды.
Дрожали листья. Было пусто[17].
И.Г. нашел во мне благодарную слушательницу. Я не замечала убогой обстановки кафе, грузчиков, играющих в домино, и поэтов. Приходили туда Осип Эмильевич <Мандельштам> с Надей Хазиной[18], поэт Маккавейский[19], вероятно, еще многие другие – они меня не интересовали, я смотрела на них, как на досадную помеху, т. к. прекращался, хоть временно, поток воспоминаний, признаний, рассуждений И.Г.
Но вот что интересно отметить. Расставшись в 21-м, мы встретились в 26-м году. Когда стали вспоминать прошлое, перебирать старых знакомых, И.Г. удивился, что я многих забыла, приписывал это моей дурной памяти. Позднее я поняла, что не в этом дело, – просто память у него была другая. У него уже образовалась профессиональная писательская память: каждый человек представлял для него интерес, он запоминал его внешность, манеру одеваться, его словечки, высказывания, любил прослеживать дальнейшую судьбу. Меня в то время книги интересовали больше, чем люди. С тех пор мне приходилось встречать немало начинающих писателей. Я проверяла: если он внимателен к людям, их поведению, мнениям, образу жизни, можно расчитывать, что писатель из него выйдет; если же он сосредоточен только на себе, он скоро выдохнется.
Впоследствии я по-особому читала Эренбурга: было занятно встречать в его романах знакомые детали, ситуации, мысли, выражения, выхваченные из жизни, но трансформированные, творчески преображенные.
Возвращаюсь к греческому кафе. И.Г. читал много своих стихов, особенно любил цитировать «Пугачью кровь», «Судный день», «Молитву о России». Я выросла убежденной атеисткой, поэтому религиозные мотивы не встречали у меня никакого отклика. Но я чувствовала за ними мятущуюся душу и глубокое страдание, эти стихи надрывали мне сердце. На протяжении многих лет нашей дружбы мне часто приводилось слышать, как И.Г. читает свои стихи. Впечатления наслаивались одно на другое, но я долго не могла понять, почему стихи в его чтении так сильно хватают за душу.
Однажды в деревне я услышала причитания молодой матери над ее погибшим мальчиком. Слова были бессвязны и почти бессмысленны, но рвавшиеся из уст женщины вопли выражали такое лютое горе, такое неутолимое страдание, как будто все матери мира оплакивали своих мертвых детей.

