Читать книгу Слово против слова. Голос с того света. (Елена Копс) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
Слово против слова. Голос с того света.
Слово против слова. Голос с того света.
Оценить:

3

Полная версия:

Слово против слова. Голос с того света.

Я согласился. Это было нетрудно, я всё равно не собирался ничего говорить.

В СИЗО я не был с декабря. Снаружи он не изменился. Та же серая стена, высокая, глухая, с колючей проволокой поверху, на которой сидели вороны. Та же будка у ворот, с мутным окошком и облупленной синей краской. Тот же прапорщик на входе, который в декабре выдавал мне мои шнурки и ремень обратно и смотрел так, будто я у него что-то украл. Сейчас он меня тоже узнал. Проверил паспорт два раза, медленнее, чем нужно, водя пальцем по строчкам, и вернул, не поднимая глаз.

Внутри пахло так же. Хлоркой, варёной капустой, старой краской и железом. Я думал, что запах забудется, а он, оказывается, просто ждал, свернувшись где-то в углу памяти, и стоило переступить порог, как он развернулся и заполнил всё. Свет в коридорах был жёлтый, слабый, лампы под решётчатыми колпаками горели через одну, и от этого стены казались ещё ниже, а коридоры ещё длиннее. Мы шли по коридору второго этажа к следственному кабинету, и я поймал себя на том, что смотрю на него так же, как смотрел тогда, когда меня водили на допросы. Как на причал, который надо держать. Ширина метр восемьдесят, двое в ряд не разойдутся. Решётка на лестнице открывается внутрь. На повороте конвойный с задержанным сбавляет шаг, и в этом месте у него заняты обе руки. Я тогда отмечал это каждый раз, ничего с этим не делая. Привычка. Лазарет, где мне зашивали руку, в конце коридора, за второй решёткой. Рука под рукавом на секунду заныла.

Кабинет был маленький, с решёткой на окне, столом, привинченным к полу, и тремя стульями, тоже привинченными. За решёткой было видно кусок двора, серый асфальт в проталинах и угол другого корпуса, такого же серого, с такими же решётками. Байков уже сидел за столом, в том же сером пиджаке, с ноутбуком и диктофоном. Рядом примостился его помощник с папкой. Ветров, адвокат Шмелёва, стоял у окна и разговаривал по телефону вполголоса. Увидел меня, кивнул, как кивают на похоронах дальнему родственнику.

Шмелёва привели через пять минут.

Я видел его в декабре, на суде, в наручниках. Тогда он шёл прямо, и улыбка у него была такая же, как на фотографиях с городских праздников, где он перерезал ленточки и жал руки ветеранам. Сейчас его вели двое конвойных, и он шёл медленнее, чем они, и они под него подстраивались. Он сильно похудел. Пиджак висел на нём, как на вешалке. Лицо стало жёлтым, восковым, под глазами мешки, щёки ввалились, и от этого нос казался больше. Когда ему расстегнули наручники и он сел, я увидел его руки. Они дрожали. Мелко, постоянно, он положил их на стол, одну на другую, и они всё равно дрожали, и он, кажется, уже перестал это замечать.

– Марк Александрович, – сказал он. – Здравствуйте.

Голос был прежний. Мягкий, чуть хрипловатый, с теми отеческими интонациями, от которых взрослые мужики в его кабинете начинали каяться раньше, чем их об этом просили. Голос он сохранил. Всё остальное у него отобрали, а голос оставили. Я подумал, что это, наверное, нечестно, и что для таких, как он, голос и есть главное.

Я ничего не ответил. Эльвира рядом со мной чуть шевельнулась, одобрительно.

Байков вёл очную ставку сорок минут. Задавал вопросы по протоколу, сначала мне, потом ему, про контракты с «Нордлайном», про седьмой причал, про ночь, когда убили Лапина. Я отвечал «пятьдесят первая». Шмелёв отвечал «пятьдесят первая». Ветров и Эльвира по очереди делали заявления, помощник записывал, и его ручка громко шуршала по бумаге в тишине. Байков не злился. Он задавал следующий вопрос так, будто предыдущий получил развёрнутый ответ. Один раз он спросил Шмелёва, с кем тот согласовывал график захода судов «Нордлайна» в две тысячи одиннадцатом году, и Шмелёв, прежде чем сказать «пятьдесят первая», посмотрел на меня. Совсем коротко. Как смотрят, проверяя, слушаю ли я.

Я слушал. В две тысячи одиннадцатом мне было двадцать четыре года, и Лиза была уже три года как мертва, и я строил порт, и седьмой причал ещё не был моим.

За окном пошёл снег. Мелкий, редкий, мокрый, он падал наискось на серый двор и таял, не долетая до асфальта, и я смотрел на него, потому что больше смотреть было некуда.

В одиннадцать сорок две Байков выключил диктофон и сказал, что очная ставка окончена. Помощник протянул протокол на подпись. Эльвира взяла его первой и стала читать, как она всегда читает, каждое слово, водя по строчкам тупым концом ручки. Ветров ушёл в коридор звонить. Конвойные подошли к Шмелёву. Он встал, медленно, опираясь на стол, и протянул им руки. Щёлкнули наручники.

Его повели к двери. Чтобы выйти, им надо было пройти мимо меня, между моим стулом и стеной, там было сантиметров семьдесят. Конвойный шёл первым, второй сзади. Поравнявшись со мной, Шмелёв запнулся, совсем немного, по-стариковски, и конвойный сзади придержал его за локоть.

И за эти две секунды он наклонился ко мне и сказал. Очень тихо, почти не шевеля губами, ровно в ухо. Я сидел, он стоял, ему было удобно. От него пахло больничным мылом и чем-то кислым, лекарственным.

– «Нордлайн» был вывеской, Марк Александрович. Хозяйка в Генуе. А голос у неё – отец вашей невесты.

Конвойный потянул его за локоть. Шмелёв выпрямился и сделал ещё шаг, а потом, уже почти у двери, обернулся и сказал чуть громче, с той же мягкой улыбкой, обычным голосом, каким желают здоровья:

– Она знает это три недели. Вам она сказала?

Дверь закрылась. Лязгнул засов.

Эльвира подняла голову от протокола.

– Что он сказал?

– Пожелал счастья в семейной жизни.

Байков смотрел на меня от стола. Диктофон у него был выключен, но я не сомневался, что в этом кабинете пишет что-нибудь ещё. Он, наверное, тоже не расслышал первую часть. Вторую расслышали все.

– Что именно знает ваша невеста, Марк Александрович? – спросил он вежливо.

– Как я готовлю треску, – сказал я.

Эльвира посмотрела на меня с таким выражением, что я понял, вечером она мне это припомнит. Но она расписалась в протоколе, я расписался тоже, Байков пожал нам руки и сказал, что был рад, и что, возможно, мы скоро снова увидимся. Он всегда так говорит. Я пока ни разу не видел, чтобы он ошибся.

Мы вышли. Коридор, поворот, решётка. Прапорщик на выходе. Ворота. Снег на улице пошёл гуще, крупными мокрыми хлопьями, и они ложились на плечи пальто и сразу темнели, превращаясь в воду.

Я дошёл до машины ровным шагом. Корсак стоял у открытой двери, курил, увидел нас, бросил сигарету в лужу, и она зашипела. Эльвира сказала, что у неё в два суд, что она возьмёт такси и что я идиот, но держался прилично. Пожала мне руку. Я сказал ей спасибо. Сел на заднее сиденье. Корсак закрыл дверь и сел за руль.

– На косу? – спросил он.

– Да.

Мы проехали мост, промзону, развязку. Город за окном был серый и мокрый, дворники на лобовом стекле ходили туда-сюда с тихим резиновым стоном, и в их ритме было что-то от метронома, от того, как Вера считает до шести, глядя на маяк. Потом город кончился, пошли поля, белые с чёрными проплешинами, и голые берёзы, и потом сосны, рыжие, тёмные, мокрые. Я смотрел на руки. Они лежали на коленях, и я не сразу понял, что сжимаю левой правую так, что под ногтями побелело. Я разжал. Через несколько минут они сжались снова.

Отец вашей невесты.

Андрей Лисовский утонул пятнадцать лет назад. Я это знал так же, как знал, сколько метров у седьмого причала. Вера рассказывала мне об этом на террасе в ноябре, ночью, когда у нас ещё было правило не прикасаться, и она плакала, а я стоял рядом и не мог её обнять. Шмелёв в своём кабинете держал его фотографию на полке. Шмелёв был последний человек в этом городе, которому я поверил бы, если бы он сказал, что идёт дождь.

И я поверил. Не ему. Себе.

Лист под принтером. «Голос идентифицирован как голос…» и дальше чёрная дыра, процарапанная ручкой до дыр в бумаге. Её рука на кармане пальто, на ступенях суда. То, как она отвернулась к раковине в субботу, когда её мать спустилась сверху. «Наверное, про суд». Три недели или три дня, я не знал. Шмелёв мог врать про сроки, он врал про всё. Но лист я видел сам.

Я сидел на заднем сиденье и думал о том, что за двадцать лет научился читать людей лучше, чем книги, и что рядом со мной три месяца живёт человек, которого я, оказывается, не читал вообще. Или читал и не хотел понимать. Это было хуже.

– Марк Александрович, – сказал Корсак, глядя в зеркало. – Вы в порядке?

– Нормально. Смотри на дорогу.

Он стал смотреть на дорогу.

На «Маяк» мы приехали в начале третьего. Снег здесь, на косе, не шёл, здесь висел туман, низкий, сырой, он лежал на дюнах, и из него торчали верхушки сосен и тёмная башня «Маяка», и стеклянный дом, пристроенный к ней, отражал этот туман и сам казался сделанным из него. Вера сказала утром, что будет работать дома, у меня, потому что тут тише и её никто не дёргает. Машина её стояла у гаража, на лобовом стекле лежали мокрые сосновые иголки. Бруно встретил меня у двери и почему-то не прыгнул, а просто постоял, глядя снизу, и пошёл впереди, оглядываясь, как будто хотел, чтобы я за ним шёл.

Он привёл меня в библиотеку.

Вера спала в кресле у окна. Сидя, поджав ноги, щекой на спинке. Горела настольная лампа, хотя на улице было ещё светло, и её жёлтый круг лежал на Вериных коленях, на её руках, на тёмных волосах, упавших на лицо, а за окном за её спиной стоял серый туман, плотный, неподвижный, и от этого казалось, что кресло с лампой висит в пустоте. На коленях у неё лежала тетрадь в коричневой коже, раскрытая, страницами вниз, корешком вверх. На торце было вытиснено: «Италия. Генуя – Неаполь». Рядом, на подлокотнике, её рабочий дневник и ручка без колпачка. Колпачок был у неё в кулаке. Она его так и не выпустила.

Я постоял в дверях.

Тетрадь я знал. Она показывала мне её в ноябре, когда нашла «camallo». Тогда она дрожала и смеялась одновременно, и я думал, что ничего важнее этого слова в нашей истории уже не будет. Потом она её убрала, и я больше её не видел. Я не знал, что она привезла её сюда.

Можно было подойти. Взять тетрадь с её колен, осторожно, она бы не проснулась, она спит крепко, когда наконец засыпает. Перевернуть. Посмотреть, на какой странице она уснула. Это было бы три секунды.

Я не подошёл.

У меня в сейфе год лежала папка про неё. Толстая, Корсак собирал её два месяца. Я её ни разу не открыл. В декабре я её сжёг, при Вере, в камине, и Вера смотрела, как она горит, как сворачиваются и чернеют листы, как огонь лижет её имя на корешке, и ничего не сказала. Я тогда думал, что это и есть граница. Что граница – это бумага, которую я не трогаю.

Плед лежал на соседнем диване, серый, клетчатый, который она любила. Я хотел накрыть её, у неё мёрзли ноги, она всегда мёрзнет, когда засыпает не в кровати. Но тогда пришлось бы наклониться над тетрадью. И я не был уверен, что, наклонившись, не посмотрю.

Я выключил верхний свет, который она не включала, и вышел. Бруно остался. Лёг у её кресла, в жёлтый круг от лампы, и положил морду на лапы.

Корсак стоял на крыльце и курил. Он почти всегда курит на крыльце, когда ждёт, это у него вместо разговоров. Туман над дюнами опять густел, сосны стояли в нём по колено, и где-то в его глубине капало с веток, тихо, редко. Я вышел и встал рядом. Он протянул мне пачку, я покачал головой. Я бросил курить в двадцать один год, в тот месяц, когда хоронили Лизу.

Мы постояли молча. Где-то за дюнами гудел паром, долго, низко, и звук этот плыл через туман медленно.

– Ян, – сказал я.

– Да.

– Следи за ней.

Корсак не повернулся. Затянулся, выпустил дым, и дым сразу смешался с туманом, и стало не понять, где одно, где другое. Посмотрел на кончик сигареты.

– За кем?

– Ты понял.

– Я понял, – сказал он. – Я хочу, чтобы вы сказали.

– За Верой. Куда ездит, с кем говорит, кто ей звонит. Ради её безопасности. Я сегодня узнал вещь, которая… – Я остановился, потому что дальше не знал, как сказать, чтобы не сказать лишнего даже ему. – Там может быть опасно. Она сама не скажет.

Корсак докурил до фильтра. Потушил сигарету о перила, аккуратно, и положил окурок в карман куртки, он никогда не бросает их у меня на территории. Потом наконец посмотрел на меня.

– Это уже было, – сказал он.

Он сказал это ровно, без упрёка, как говорят «на улице дождь». И мне не нужно было спрашивать, что именно было. В ту ночь, в октябре, он стоял под её домом на Каштановой и смотрел на окна мансарды, потому что я велел ему смотреть и не вмешиваться. Он смотрел, пока не пошёл дым. Он мне потом рассказывал, что всю дорогу до «Маяка» не мог разжать руки на руле.

– Это другое, – сказал я.

Корсак ничего не ответил.

– Тогда я ждал, что она придёт, – сказал я. – А сейчас я просто хочу знать, что она жива и что к ней никто не подходит. Ничего не делать. Ни во что не лезть. Только знать.

– Тогда вы тоже говорили «только знать».

Я посмотрел на него. Он выдержал. Он единственный в моём окружении, кто это выдерживает, и я его за это держу пятнадцать лет и, наверное, за это же иногда ненавижу.

– Выполняй, – сказал я.

Корсак постоял ещё секунду. Потом кивнул, коротко, одним подбородком, как кивал мне всегда, когда приказ ему не нравился, но был приказом. Застегнул куртку и пошёл к машине. Я слышал, как он завёл мотор и как машина медленно, без фар, выкатилась за ворота, и туман сомкнулся за ней, и звук мотора утонул в нём.

Я остался на крыльце. Туман дошёл до ступенек. За стеклом библиотеки горела её лампа, жёлтым пятном, размытым, будто сквозь мокрое стекло, и Бруно лежал в этом пятне.

Я сказал себе, что это ради её безопасности. Я сказал себе это два раза, второй раз почти вслух. Это было правдой, и я это знал, и именно поэтому мне было так легко это себе сказать.

Потом я пошёл в дом, сел на кухне за длинный стол и ждал, когда она проснётся и спустится. Я решил, что, если она спустится и сама скажет, я позвоню Корсаку и всё отменю. За окном кухни туман медленно темнел, из серого становился сизым, и на соседнем мысу, сквозь него, слабо и неуверенно, зажёгся маяк. Она спустилась в половине пятого, сонная, с отпечатком спинки кресла на щеке, тёплая, пахнущая сном и старой бумагой, поцеловала меня в макушку, спросила, как прошла очная ставка.

– Скучно, – сказал я. – Он всё время молчал.

– Он умеет, – сказала она и пошла ставить чайник.

Тетради у неё в руках не было.

Глава 6

Ultima parola (ит.) – последнее слово. В итальянском процессе оно тоже остаётся за подсудимым. Странное право: тебя к этому моменту выслушали все, кроме тебя самого, и решение у судьи обычно уже в голове. А. Л.

Ниже, карандашом: «Ему не дали договорить».

В четверг вечером я сама позвонила Гореловой. Я сидела над переводом договора фрахта и третий час не могла понять, что генуэзский юрист имел в виду под «clausola di gradimento», а на самом деле третий день думала только о том, как Шмелёв улыбнулся мне из «аквариума» одними губами. Он знал что-то, чего не знала я. И он был единственный человек в городе, который мог мне это сказать, не спрашивая, зачем мне это нужно. За окном уже стемнело, на канале горели фонари, и в круглом стекле отражалась настольная лампа, словари, мои руки над клавиатурой и я сама, бледная, с карандашом за ухом.

– Ирина Сергеевна, – сказала я, когда она ответила. – Мне нужна беседа со Шмелёвым. Как с потерпевшей. Я у вас потерпевшая по поджогу и по фальсификации, повод есть.

Горелова долго молчала. Я слышала, как у неё в кабинете гудит чайник, тот самый, из ноября, который она так и не поменяла.

– Странно, – сказала она наконец своим обычным голосом, в котором всегда было слышно, что она говорит из кабинета и что дверь закрыта неплотно. – Ветров сегодня днём принёс ходатайство. Шмелёв просит о том же. О встрече с вами. Вы с ним договорились?

– Нет.

– Значит, вы оба хотите одного и того же разговора. Мне это не нравится. Когда двое хотят одного разговора, кто-то из них хочет его сильнее и знает зачем.

– Я знаю зачем, – сказала я.

– Я думаю, что он что-то хочет сказать и что он скажет это только вам. – Она вздохнула. – И ещё я думаю, что если вы пойдёте, я буду стоять у двери и мне это не понравится.

– Завтра?

– Завтра в десять. СИЗО, следственный кабинет. Я вас проведу.

Марку я сказала, что еду к Гореловой подписывать протоколы по пожару. Это была почти правда, протоколы я действительно потом подписала. Он кивнул, сказал, что у него в десять опять аудиторы, а вечером он, наверное, задержится в порту, и спросил, не нужно ли меня отвезти. Я сказала, что возьму такси. Он не стал настаивать. После очной ставки он вообще стал какой-то тихий, не мрачный, а именно тихий, и пару раз я ловила его взгляд на себе, когда он думал, что я не вижу. Я списывала это на Шмелёва. Он сказал, что Шмелёв всё время молчал, и я подумала, что молчащий Шмелёв, наверное, тяжелее говорящего.

Утро было холодное и прозрачное, какие бывают в марте после ночного заморозка, когда лужи затягивает тонким льдом, и он хрустит под ногами, а небо над городом бледно-голубое, высокое, будто вымытое. Такси ехало через мост, и солнце било в лобовое стекло, низкое, ещё не греющее, и таксист опустил козырёк и что-то бормотал про то, что весны в этом году не будет. Я дважды видела в зеркале серую машину, обычную, каких в городе сотни. Один раз за мостом, второй раз у развязки. Потом она куда-то свернула, и я про неё забыла.

Горелова ждала меня у ворот, в тёмной куртке, с папкой под мышкой. За зиму она похудела ещё больше и стала коротко стричься, почти как я, и когда мы шли рядом по коридору, конвойный на посту посмотрел на нас так, будто мы сёстры. Коридоры здесь были длинные, жёлтые, с облупленной краской на стенах, и наши шаги отдавались в них гулко, будто за нами шёл кто-то ещё. Нас провели на второй этаж. Горелова считала двери шёпотом. Я сначала не поняла, что она делает, а потом поняла, что так здесь делают все, кто ходит по этим коридорам слишком часто, и мне стало не по себе.

Кабинет был маленький, с решёткой на окне и столом, привинченным к полу. Сквозь решётку падало утреннее солнце, и на столе от него лежали полосы, светлые и тёмные, ровные. Шмелёва уже привели. Он сидел за столом, руки на столе, наручники с него сняли. Конвойный стоял у двери снаружи, дверь была приоткрыта.

Он поднялся, когда я вошла. Медленно, держась рукой за край стола. И я увидела, как его изменили эти три месяца, увидела сразу всё, и жёлтую кожу, и запавшие щёки, и руки, которые мелко дрожали, даже когда лежали на столе, в полосе солнечного света. В суде, из-за стекла, этого не было так видно. В суде я на него старалась не смотреть.

– Верочка, – сказал он. – Спасибо, что пришла.

– Здравствуйте, Олег Викторович.

Он чуть поморщился от отчества, но ничего не сказал. Посмотрел на Горелову.

– Ирина Сергеевна, вы не могли бы…

– Не могла бы, – сказала Горелова. – Я буду здесь. У двери. Протокол не веду, диктофон выключен, можете проверить. Но я буду здесь.

Шмелёв пожал плечами, как будто это его не очень касалось, и сел. Я села напротив. Стол был холодный. Я положила руки на колени, под стол, чтобы он не видел, что я сжимаю ручку.

– Ты похудела, – сказал он.

– Вы тоже.

Он улыбнулся. Той же улыбкой, что в суде, одними губами.

– Я тебя позвал, потому что меня тут скоро не будет, – сказал он. – Нет, не смотри так, я не про суд. Суд это долго, а у меня сердце. И не только сердце, Верочка. Тут много людей, которым будет спокойнее, если я ничего не скажу. Я это понимаю, я сам таких людей всю жизнь собирал. – Он помолчал. – А ты в понедельник в суде узнала голос.

Я ничего не ответила.

– Узнала, – сказал он, как будто я ответила. – Я видел. Ты в семь лет врала про чашку точно так же. Смотрела в одну точку и говорила очень ровно. Андрей тогда смеялся и говорил, что ты будешь хорошим переводчиком, потому что умеешь не показывать лицо.

– Чего вы хотите?

– Рассказать, – сказал Шмелёв. – Ты всё равно будешь копать. Ты такая же, как он. Лучше уж от меня, чем от них.

Он рассказывал минут двадцать. Я потом пыталась восстановить по памяти дословно, как привыкла, и не смогла. Помню куски. Помню, что он говорил спокойно, без пауз, как рассказывают историю, которую давно сложили в голове и много раз проговаривали самому себе по ночам, лёжа на нарах и глядя в потолок. Помню, что солнечные полосы на столе медленно ползли, пока он говорил, и в какой-то момент одна из них легла ему на руки, и я видела, какие они старые, в пигментных пятнах, с выпуклыми синими венами.

В ноябре одиннадцатого года он поехал в Геную. Тогда он ещё был районным прокурором, но уже знал людей, которые хотели возить через наш порт то, что нельзя возить. Людей звали Пароди. Он произнёс эту фамилию так, как произносят название болезни. Ему нужен был переводчик, которому он мог доверять, и он взял папу.

– Я его взял, потому что он был мой друг, – сказал Шмелёв. – И потому что он был лучший. Это не противоречит друг другу, Верочка. В нашем деле лучших всегда берут из друзей, а потом жалеют.

Переговоры шли два дня. На второй вечер Андрей сделал одну вещь, которую делать было нельзя. Что именно, Шмелёв не знал. Папа ему так и не сказал, сказал только, что открыл рот там, где переводчику положено молчать.

– А на следующую ночь он что-то увидел. – Шмелёв посмотрел на свои руки. – Пришёл в гостиницу мокрый, в пальто, сел на кровать и сказал: «Олег, я видел». Что видел, не сказал. Я не спрашивал. В нашем деле лучше не знать, что видел твой переводчик. Утром ему уже объяснили, что он видел, лучше меня.

Я сидела и держала ручку под столом. Колпачок щёлкнул. Горелова у двери повернула голову.

– Пароди предложили ему выбор, – сказал Шмелёв. – Они вообще любят предлагать выбор, это у них такая вежливость. Умереть по-настоящему. Или умереть так, чтобы все поверили, и дальше работать на них. Голосом. Ему, Верочка, предложили стать их голосом. Ты понимаешь, какой это подарок для переводчика.

– И он выбрал.

– Он выбрал вас. Тебя и Люду. – Шмелёв поднял на меня глаза. – Если бы он умер по-настоящему, они бы не успокоились. Они бы проверяли, кому он что успел рассказать. Жене. Дочери. А так у них был живой Андрей, которому было что терять. И был я. Я тут, в Зееграде, присматриваю.

– Шторм, – сказала я.

– Шторм был настоящий, – сказал Шмелёв. – Я только выбрал день. Остальное было делом техники, Верочка, а техника – это скучно. Люда расписалась.

Я подумала про маму в береговой охране, про белый пластик с синей полосой. «Меня возили, и я расписалась». Она сказала это так спокойно, вытирая тарелку моим полотенцем. Я хотела спросить, знала ли она, и не спросила, потому что боялась, что он ответит.

– А я, – спросила я вместо этого. – Я была кто?

Шмелёв долго молчал. Руки у него на столе дрожали, он посмотрел на них и убрал под стол, как я.

– Ты была гарантией, – сказал он. – Пароди должны были знать, что Андрей никогда не заговорит. А он бы не заговорил, пока ты у меня на глазах. Я тебя устроил на курсы, я тебя рекомендовал в суды, я к тебе на день рождения ходил с тортом, ты помнишь. Это всё было правда, Верочка. Я тебя любил. Я тебя растил как своего ребёнка. – Он улыбнулся, и от этой улыбки мне стало холодно в коленях. – Я растил тебя как заложника, сделанного из любви. Одно другому не мешает. Я тебе ни разу в жизни не соврал. Я просто не всё говорил.

Я сидела и смотрела на него. Я думала о том, что последнюю неделю делаю ровно то же самое, слово в слово. Не вру, просто не всё говорю. Марку, маме, Эльвире, суду. И что этот человек, который сейчас сидит передо мной в чужом пиджаке, в полосах тюремного солнца, только что сформулировал это лучше, чем я сама.

– Зачем вы мне это рассказываете? – спросила я. Голос у меня был ровный, я его слышала.

– Затем, что ты думаешь, что тебя подставили, а тебя выбрали, – сказал Шмелёв. – Помнишь допрос Феррары в октябре? Кто его переводил, решал не я. Мне позвонили из Генуи и сказали: пусть переводит Лисовская. Я удивился. Подумал, это у Андрея слабость, хочет, чтобы дочка заработала, чтобы её фамилию в деле видели. Глупость какая-то сентиментальная. Я согласился, мне было удобно, у тебя репутация, протоколу поверят.

Он наклонился ко мне через стол.

– Это он сам попросил, Верочка. Чтобы переводила ты. Он знал, что ты услышишь. Ты одна в этом городе слышала живого Луку и потом могла услышать мёртвого. Мы все думали, что это его слабость. А это было его слово. Он пятнадцать лет говорил чужими словами, и одно слово всё-таки сказал своё. Тебе.

У меня зазвенело в ушах. Так бывает, когда в наушниках резко добавляют громкость.

– Он знал, что меня должны убить, – сказала я.

– Он просил тебя не трогать, – сказал Шмелёв. – Его не послушали. Это тоже правда. У тебя теперь много правды, Верочка, выбирай, какая нравится.

bannerbanner