Читать книгу Слово против слова. Голос с того света. (Елена Копс) онлайн бесплатно на Bookz
Слово против слова. Голос с того света.
Слово против слова. Голос с того света.
Оценить:

3

Полная версия:

Слово против слова. Голос с того света.

Елена Копс

Слово против слова. Голос с того света.

Записи А. Л. Генуя, ноябрь 2011

14.11, 07:40. Бар под аркадами Соттори́пы, третий столик от двери, тот, у которого качается ножка и под неё подложена сложенная вчетверо картонка от сигарет. Кофе здесь горький, густой, как мазут, сахар кладут, не спрашивая, две ложки, и размешивают за тебя. Над стойкой висит выцветшая фотография какого-то парохода, белого, с двумя трубами, и под ней засохшая ветка оливы. Бармен второй день интересуется, откуда я. Сказал, что из Триеста, он кивнул, хотя по лицу было видно, что не поверил. В Генуе не принято переспрашивать, за это я её когда-то и полюбил.

Под аркадами ещё темно. Торговцы рыбой выкладывают на лёд утренний улов, и лёд скрипит под их руками, и пахнет морем, мокрым камнем и жареным маслом из фриттерии напротив, которая открывается раньше всех. Кто-то ругается по-генуэзски, длинно, без злости, как здесь ругаются по утрам, чтобы разогреть голос.

Вчерашние переговоры: 19:10 – 23:55. Две стороны, один переводчик, никакой записи. Записывал я, по привычке, в эту тетрадь, потом понял, что этого делать нельзя, и всё равно не остановился. Рука сама пишет, двадцать два года пишет, ей не объяснишь. Цифры оставлю. Слова вырву.

Тот, кто переводит, не имеет права на собственный голос. Его работа – чтобы люди слышали друг друга, а его самого как будто нет в комнате. Он стул у стены, графин с водой, сквозняк из окна. Двадцать два года я это соблюдал. Сегодня я нарушил это правило и поэтому сегодня умру.

Нарушил я его одной фразой. По-генуэзски, в коридоре, у окна, где пахло чужими сигаретами, человеку, которому нельзя было ничего говорить. Он был совсем мальчишка, весёлый, с вихром на затылке. Он сказал «grazie» и пожал мне руку, а я видел, как на это посмотрели из-за стеклянной двери.

Буквально я, наверное, ещё поживу. Мне ночью вполне доходчиво объяснили, что вариантов два и что второй удобнее для всех, включая Люду. Я пока не согласился, но моё согласие тут, кажется, никого не интересует.

Верине четырнадцать. В Зееграде сейчас на час больше, у неё третий урок, по понедельникам это физика, она её не любит, потому что учительница говорит «ложит». Вчера пришло сообщение: «пап, привези магнит с маяком, только не уродский». Я купил открытку с Лантерной. Магниты тут все уродские, она была права. Я обошёл все киоски у порта и в каждом стоял одинаковый пластиковый маяк с глазами и улыбкой.

Если со мной что-то случится, ей расскажут красивую версию. Красивые версии хорошо запоминаются и ничего не объясняют. Пусть она запомнит меня по цифрам. Я её научил, она с ними обращается лучше, чем я в её годы, и злится, когда я округляю.

За окном начинает сереть. Над аркадами, в узкой полоске неба между крышами, кричат чайки.

08:15. Расплатился. Бармен сказал «ciao, triestino» и подмигнул. Открытку не отправлю.

Глава 1

Riconoscere (ит.) – узнавать. Однокоренное с conoscere, «знать». Приставка ri- значит «снова». А. Л.

Ниже карандашом, вчерашнее: «Снова – это хуже, чем в первый раз».

В зал №3 я пришла без двадцати девять, хотя заседание назначили на десять. Дома сидеть было невозможно. Квартира у Верхнего канала за ночь стала тесной, и каждый предмет в ней, коробки, словари, чашка с недопитым чаем на подоконнике, смотрел на меня так, будто чего-то ждал. За ночь я три раза распечатывала заключение, два первых варианта порвала и выбросила в ведро под кофейную гущу, третий лежал в папке, и я его больше не открывала, потому что помнила каждую запятую.

Областной суд стоит на набережной, старое здание из тёмного кирпича, с высокими окнами и чугунной оградой, у которой в марте всегда лежат грязные сугробы, и голуби сидят на карнизах, нахохлившись. Пристав Коля, который в ноябре видел меня здесь беглой подозреваемой, а в декабре свидетелем защиты, открыл мне дверь и сказал:

– Лисовская, вам тут скоро именную скамейку поставят.

– Лучше вешалку, – сказала я. – Скамейки у вас и так нормальные, а пальто девать некуда.

Он засмеялся. Я прошла к окну. Канал за стеклом был серый, тяжёлый, неподвижный, у берега так и лежали куски льда, которые за ночь не растаяли, с рваными краями, грязно-белые. На одном сидела чайка и смотрела в воду с таким видом, будто ей там кто-то должен. Небо над крышами на той стороне висело низко, ровное, без единого просвета, и свет от него шёл какой-то рассеянный, усталый, мартовский, который не отбрасывает теней. На спинках скамеек сохли чужие пальто, пахло мокрой шерстью и растворимым кофе из автомата на первом этаже. В марте областной суд пахнет одинаково, сколько бы прокуроров в нём ни арестовали.

Я села на крайнюю скамью, достала ручку и поняла, что щёлкаю колпачком, только когда женщина из пресс-службы обернулась ко мне через два ряда.

Наушники я вчера сняла около половины десятого вечера. Потом долго сидела на кухне, не включая свет, и смотрела на телефон. За окном на канале горели фонари, их свет дрожал в чёрной воде длинными жёлтыми полосами, и иногда по мосту проезжала машина, и по потолку моей кухни медленно проползало светлое пятно и исчезало в углу. На экране висела одна строчка с номера, который начинался на +39. Я её не удалила и не ответила. Где-то после двух ночи я поняла, что сидеть дальше бессмысленно, включила лампу и стала переписывать заключение. И тут выяснилась странная вещь: врать мне не пришлось ни разу.

Запись смонтирована. Правда. Длительность фонограммы пятьдесят восемь минут при фактической длительности допроса час сорок две, что подтверждается моим рабочим дневником и журналом видеофиксации. Тоже правда. Гудок парома искусственно сдвинут, на фоне спорной фразы пять ударов соборного колокола, хотя допрос закончился без тринадцати четыре, – это я говорила ещё в декабре, только теперь у меня были спектрограммы, и выглядело это солиднее. Голос принадлежит носителю лигурийского варианта итальянского языка, мужчине в возрасте от пятидесяти пяти до шестидесяти пяти лет, с признаками многолетнего курения. Возраст и курение я оставила, хотя минут двадцать сидела над этой строкой с карандашом, и лампа гудела, и за окном проехал первый утренний трамвай, пустой и освещённый изнутри. Вычеркнуть их значило бы соврать по факту, а по факту я не вру.

На сороковой минуте, в месте склейки, за кадром есть короткая реплика из двух слов. Я написала: «на исходном файле разборчивость низкая». Это тоже правда. На исходном файле её почти не слышно. Её слышно, если прогнать звук через фильтры, которые я купила себе в феврале на гонорар за арбитраж, и если знать, что ищешь.

Последний пункт занял у меня время до пяти утра. «Сравнительные образцы голоса в распоряжение специалиста не представлены. Установить личность говорящего не представляется возможным».

Образцов мне правда никто не представлял. В материалах дела их нет. Есть у меня в голове, пятнадцатилетней давности, вместе с тем, как он кашлял по утрам на балконе, в старом свитере, с чашкой в одной руке и сигаретой в другой, и как пар от кофе и дым поднимались вместе и смешивались в холодном воздухе, и как он говорил «Верина», растягивая «и», будто проверял, откликнусь ли я. Но голова к делу не приобщается.

Девять лет в судах Зееграда меня называли «та, кого не уговоришь смягчить». Я этим гордилась, честно говоря, больше, чем дипломом. А сегодня я пришла с документом, в котором нет ни одного неверного слова, и знала, что за такой документ сама отвела бы любого эксперта от дела. Если бы узнала.

Эльвира появилась в девять двадцать, в сером костюме, с папкой под мышкой и зажигалкой, которую крутила в пальцах, потому что курить в здании ей не давали уже лет пятнадцать. Села рядом, посмотрела на меня сбоку.

– Не спала?

– Спала.

– Ну-ну, – сказала Эльвира и больше ничего не спросила. От неё пахло табаком и мятными леденцами, которыми она этот табак безуспешно заедала. – Мальчик мой внизу, с собакой. Я ему сказала, что если он войдёт в зал, Ветров за десять минут сделает из процесса над Шмелёвым процесс над Раевским. Обиделся. Сидит на ступеньках, как школьник.

– Он не обидчивый.

– Он стал обидчивый, когда влюбился, – сказала Эльвира. – Это у всех так. Проходит лет через двадцать.

Зал понемногу наполнялся. Журналисты с камерами на задних скамьях, какие-то люди из прокуратуры, двое молодых в форме, которые всё время смотрели в телефоны. Лампы под потолком горели белым, плоским светом, и от него у всех были одинаково серые лица. Судью прислали из другого округа, чтобы никто потом не сказал, что Шмелёва судили его же люди. Ляхов был пожилой, сухой, с тяжёлыми веками, говорил тихо и так, что переспрашивать не хотелось. Обвинение поддерживал прокурор из Москвы, молодой, в очень хорошо сидящем кителе, он всё время что-то подчёркивал в своих бумагах жёлтым маркером. Ветров, адвокат Шмелёва, был, наоборот, местный, грузный, в мятом пиджаке, и я помнила его по паре старых дел: он никогда не повышал голос и почти никогда не проигрывал по процедуре.

Шмелёва ввели в «аквариум» в девять пятьдесят восемь. Я записала время в дневник, это у меня уже как дыхание. За три месяца он похудел, тёмный костюм висел на плечах, галстука не было, седые волосы были аккуратно причёсаны, наверное, жена передала расчёску. Стекло «аквариума» отражало лампы, и лицо его за ними плыло. Он сел, поправил манжеты и нашёл меня глазами сразу, как будто знал, где я буду сидеть. Кивнул. Тем самым кивком, каким кивал мне через стол на даче, когда его жена ставила пирог с капустой и говорила «Верочка, бери, пока горячий», и в окно веранды било летнее солнце, и пахло яблоками и нагретым деревом.

Я кивнула в ответ. Не знаю зачем. Кивнула раньше, чем успела решить, надо ли.

Меня вызвали в одиннадцать ноль пять, после двух свидетелей из таможни, которые путались в датах так, что прокурор из Москвы дважды поднимал маркер и дважды клал его обратно. Секретарь разъяснила мне права специалиста. Потом я расписалась в подписке о том, что предупреждена об ответственности за дачу заведомо ложного заключения. Ручка была казённая, на верёвочке, привязанной к ножке стола, как на почте. Четыре месяца назад меня собирались судить почти по соседней статье, и я подумала, что у судьбы плохой вкус, раз она подсовывает мне именно эту ручку.

Читала я двадцать шесть минут. Голос у меня был ровный, я это слышала со стороны, как слышу всегда, когда работаю: чужим ухом, с небольшой задержкой, как будто между мной и моим голосом стоит тонкое стекло. Склейки, длительность, гудок, колокол, лигурийские черты в фонетике, «camallo», которого неаполитанец никогда бы не сказал. Прокурор подчёркивал. Ветров смотрел в стол. Ляхов один раз попросил повторить цифры по длительности и записал их сам, от руки, что мне в нём сразу понравилось.

Когда я дошла до последнего пункта, в зале было тихо, слышно было, как гудят лампы под потолком и как за окном, на канале, кричит та самая чайка со льдины.

– Сравнительные образцы голоса в распоряжение специалиста не представлены, – прочитала я. – Установить личность говорящего не представляется возможным.

Я закрыла папку. Руки не дрожали, я специально посмотрела.

Прокурор задал три вопроса, все по делу, все про монтаж, и я ответила на них так же сухо, как он спрашивал. Потом поднялся Ветров. Встал он тяжело, опираясь ладонью о стол.

– Вера Андреевна, вы утверждаете, что голос на записи не принадлежит Луке Ферраре.

– Утверждаю.

– Но чей он, вы сказать не можете.

– Без сравнительных образцов – нет.

– То есть это мог быть любой человек, владеющий итальянским, – Ветров сказал это не вопросом, а так, будто зачитывал вслух уже готовую строчку из жалобы.

– Не любой, – сказала я. – Носитель лигурийского варианта, мужчина от пятидесяти пяти до шестидесяти пяти лет, долго куривший. В Зееграде таких людей немного.

– Сколько?

– Это вопрос не к лингвисту.

Кто-то из журналистов на задней скамье хмыкнул. Ветров посмотрел на меня поверх очков, совсем недолго, и сказал, что вопросов больше не имеет.

И тогда я посмотрела в «аквариум», хотя до этого двадцать шесть минут старалась туда не смотреть.

Шмелёв улыбался. Одними губами, глаза в этом не участвовали, глаза у него были спокойные и внимательные, как у человека, который слушал прогноз погоды и услышал, что дождь будет, как он и думал. Он понял. Я не знаю, по чему именно, по паузе перед «не представляется», по тому, что я ни разу не подняла глаз от листа, или просто потому, что знал меня с пелёнок и видел, как я вру в семь лет про разбитую чашку, стоя посреди его кухни в слишком больших тапках и глядя в одну точку на обоях. Но он понял, что я узнала голос, и понял, что я об этом промолчала.

Осенью, у себя в прихожей, подавая мне пальто, он сказал: «Андрей бы тобой гордился… как никто». В декабре, когда его выводили из этого зала в наручниках, добавил вполголоса, что папа в Генуе тоже слишком хорошо всё слышал. Обе фразы я тогда сложила в папку «угрозы» и закрыла. Сейчас они звучали по-другому, и мне это не понравилось ещё больше.

Перерыв объявили в двенадцать сорок. Я записала время.

В коридоре Эльвира поймала меня за локоть у окна и некоторое время молча смотрела, крутя зажигалку. За её спиной в окне был виден двор суда, мокрый, в серых проталинах, и старая липа с чёрными голыми ветками, на которых висели капли.

– Хорошее заключение, – сказала она наконец. – Сухое, как я люблю. Только ты его читала так, будто это некролог.

– Я всегда так читаю.

– Нет, дорогая. Обычно ты читаешь так, будто это чужой некролог.

Я сказала, что не выспалась, и ушла за пальто раньше, чем она придумала следующую фразу.

На выходе толклись журналисты, человек десять, с камерами и без. Кто-то спросил, правда ли, что Шмелёв будет требовать новую экспертизу, кто-то сунул мне под нос диктофон, кто-то наступил на ногу. Я прижала к себе сумку и протиснулась боком к дверям. Наружный карман сумки я никогда не застёгиваю, Даша говорила мне это раз сто, и раз сто я обещала исправиться.

На улице было сыро и светло, как бывает в марте после ночного снега, который к обеду уже превратился в кашу. Снег лежал на перилах набережной тонким мокрым слоем, на крышах машин, на чугунных завитках ограды, и всё это таяло, капало, текло, и воздух был полон этого тихого звука. Марк сидел на гранитных ступенях, на самой нижней, в тёмной куртке, с бумажным стаканчиком в руке. Бруно сидел рядом, огромный и чёрный, и прохожие обходили их по широкой дуге. Когда я показалась в дверях, Бруно встал. Марк, кажется, хотел встать спокойно, но пёс рванул вверх по ступенькам, поводок натянулся, и Марк проехал за ним два мокрых пролёта, тихо выругался и только на третьей ступеньке поймал равновесие.

– Fermo, – сказала я.

Бруно сел. Марк посмотрел на него, потом на меня.

– Он меня год так не слушается.

– Ты ему ударение ставишь как на погрузке.

Он протянул мне стаканчик. Кофе был из ларька у моста, с корицей, без сахара, и ещё тёплый, значит, он купил его минут десять назад и всё это время держал в руках, чтобы не остыл. Я обхватила стаканчик ладонями и почувствовала, как тепло медленно поднимается в замёрзшие пальцы.

– Как?

– По протоколу.

– Шмелёв?

– Улыбался.

У Марка дёрнулась челюсть. Он ничего не сказал, просто посмотрел на меня тем взглядом, которым смотрит, когда хочет понять, что именно я не договариваю. Я этот взгляд знаю с осени. Раньше от него хотелось спрятаться, теперь хотелось рассказать всё сразу, и это было хуже.

Фразу я приготовила ещё в пять утра. «Марк, вчера вечером мне пришло сообщение с итальянского номера». Простая фраза, двенадцать слов. Я открыла рот и сказала:

– Бруно опять ел снег?

– Два раза, – сказал Марк. – Я не успел.

Я не могла себе объяснить, почему молчу. Вернее, могла, но объяснение мне не нравилось. Скажи я ему сейчас, к вечеру Корсак уже звонил бы кому-то в Геную, а Марк сидел бы в кабинете, тихий и очень спокойный, и я знаю, что бывает с людьми в этом городе, когда он такой спокойный. Он обещал больше ничего за меня не решать. Я ему верила. Себе, видимо, не очень. Это было пока моё, единственное, что осталось от папы, кроме браслета и тетрадей, и я не хотела, чтобы оно стало делом.

Марк посмотрел на мою левую руку. Она лежала на кармане пальто, там, где телефон. Он ничего не спросил. Три месяца назад спросил бы обязательно, а сейчас просто поправил мне шарф, который съехал набок, когда меня толкали журналисты. Пальцы у него были холодные и пахли кофе. Я про себя сказала ему спасибо и почувствовала себя последней сволочью.

– У меня в два аудиторы, – сказал он. – Москва. Хотят посмотреть, как выглядит порт, где больше нет серых схем. Подозреваю, они сами не очень верят, что так бывает. Отвезти тебя?

– Пройдусь.

– Вечером заеду. В восемь. С Бруно или без?

– С Бруно. Он хотя бы не спрашивает, как прошло.

– Я не спрашивал.

– Ты смотрел.

Он усмехнулся, поцеловал меня в висок, коротко, при всех, ему теперь было всё равно, кто видит. Потом пошёл к машине у моста. Машину вёл не Корсак, это я отметила тоже. Бруно уходил, оглядываясь на меня через каждые три шага, пока Марк не сказал ему что-то своим ужасным итальянским и не открыл заднюю дверь.

Домой я шла минут двадцать пять, вдоль Верхнего канала. Вода в нём была тёмная, почти чёрная у стен, а посередине, там, где отражалось небо, светлая, и по ней медленно плыли куски подтаявшего льда, кружась, сталкиваясь, расходясь. Старые дома на той стороне стояли, прижавшись друг к другу плечами, красный кирпич, белые наличники, и с крыш свисали сосульки, и с них капало в канал, и каждая капля оставляла на воде маленький круг, который тут же расплывался. У рыбного ларька на мосту жарили салаку, пахло на всю набережную. Чайки дрались над урной, хлопая крыльями, и одна, самая наглая, утащила из-под носа у другой рыбью голову и улетела с ней на фонарь. Какой-то мужчина с коляской остановился, чтобы пропустить меня на узком тротуаре, и сказал «проходите, девушка», а я подумала, что ничего этого не замечала бы ещё полгода назад, а теперь замечаю всё, как будто кто-то выкрутил мне резкость.

Квартира встретила меня коробками и тишиной. Прошло три месяца, а я разобрала только словари и посуду, остальное стояло вдоль стены под круглым окном, подписанное Дашиным почерком: «зима», «бумаги», «не трогать». Сквозь круглое окно падал серый мартовский свет, ложился на пол ровным кругом, и в этом круге медленно кружилась пыль. Я разулась, поставила чайник, бросила сумку на пол у дивана. Хотела переложить папку с заключением на полку и полезла за ней.

Из наружного кармана выпала фотография.

Настоящая, бумажная, глянцевая, с чуть загнутым углом. Такие печатали в фотоателье на Портовой, пока оно не закрылось. В правом нижнем углу оранжевые цифры даты, как ставили старые плёночные мыльницы: 08 ‘11.

На снимке была яхта, белая, с синей полосой по борту, и море вокруг неё, ярко-синее, августовское, в мелких белых барашках, и небо над ним без единого облака. За штурвалом стоял папа, щурился на солнце, смеялся и что-то говорил тому, кто снимал. Ветер трепал ему волосы, ещё тёмные, без седины. Левая рука у него лежала у меня на плече. Мне четырнадцать, на мне его жёлтая штормовка, рукава закатаны три раза, волосы длинные, ещё до пожара, до всего, ветер сдувает их на лицо, и я как раз пытаюсь убрать их рукой, поэтому на снимке у меня половина лица.

Я не помнила этого дня.

Это было странно, потому что то лето я помню почти по часам. Потом ведь их было не с чем перепутать: после августа была осень, а после осени уже не было папы. Я помню, как мы ходили до косы и обратно, и как пахло нагретой палубой и солью, помню, как он учил меня вязать булинь и злился, что у меня петля выходит на другую сторону. Этой фотографии я не видела никогда. Её не было ни в мамином альбоме, ни в коробках, которые я забрала себе на первом курсе. Кто-то хранил её пятнадцать лет отдельно от нас.

Я перевернула её.

На обороте синей шариковой ручкой, с нажимом, так что буквы немного продавили бумагу, было написано: «Кнехт. Стр. 115».

Почерк я узнала не по буквам, а по цифрам. Единица с длинным носиком, пятёрка с отдельным флажком сверху, как пишут в Европе. Папа всегда так писал цифры и меня научил, и в пятом классе учительница математики снижала мне за это оценки, а он ходил к ней разбираться и вернулся довольный, потому что она, кажется, так ничего и не поняла. Я до сих пор пишу пятёрку так. Я посмотрела на свой дневник, лежавший на столе, на вчерашнюю запись «21:28 – сообщение, +39».

«Кнехт» – это бар деда Саввы у старых доков. Про сто пятнадцатую страницу я не знала ничего. Сто четырнадцатую я знала наизусть с ноября.

Чайник щёлкнул и выключился, а я так и стояла посреди комнаты с фотографией в руке, в сером круге света из окна. Потом подошла к круглому окну и посмотрела вниз, на набережную. Там никого не было, кроме того же мужчины с коляской и такси, которое ждало кого-то у соседнего подъезда, с включёнными фарами, и в их свете косо летел мокрый снег. Глупо было смотреть. Тот, кто положил мне это в карман, не стал бы стоять под окнами.

Я села за стол, открыла дневник и записала: «15:47. Фото, наружный карман сумки. Почерк папин. Кнехт. 115». Посмотрела на эту строчку и ничего больше дописывать не стала.

За окном медленно темнело. Свет из круглого окна стал синим, потом серым, потом на канале один за другим зажглись фонари, и их жёлтые полосы снова легли на чёрную воду, как вчера, как каждый вечер. Без восьми восемь я убрала фотографию в Цингарелли. Словарь сам открылся на букве C, он там открывается уже три месяца, и снимок лёг между «calma» и «camallo». В восемь в дверь позвонили, на лестнице один раз, басом, гавкнул Бруно, и я пошла открывать.

Глава 2

Pulito (ит.) – чистый. У генуэзских экспедиторов «пулито» говорят про груз, который прошёл без досмотра. Одно слово на две противоположные вещи. А. Л.

Ниже, карандашом: «Марк говорит „в белую“. Хорошо, что по-итальянски он этого пока не знает».

В шесть утра над терминалом стоял туман, такой плотный, что прожекторы на кранах висели в нём отдельно от кранов, белыми размытыми шарами. Где-то в этой серой вате гудел буксир, коротко, два раза, и звук расплывался, и нельзя было понять, с какой он стороны. Вода у причалов была не видна, только слышна, она тихо и тяжело чавкала о сваи. Я приехал к пересменке. Раньше я приезжал к пересменке, когда надо было кого-то поймать. Теперь – когда надо было кого-то отпустить.

Сазонов и Ткач ждали в бытовке ночной смены. Двое бригадиров, которые пятнадцать лет пропускали через седьмой и девятый причалы то, что я им говорил пропускать, и ни разу ничего не перепутали. Я их сам ставил. Ткача ещё в девяносто восьмом, когда он был грузчиком, а я крановщиком и мы оба ходили в одной робе и делили один термос с чаем на двоих в перерыв, сидя на поддонах под дождём.

Бытовка была старая, железная, выкрашенная когда-то в зелёный, теперь в ржавых пятнах. Внутри горела одна лампа под потолком, жёлтая, и окно запотело изнутри так, что тумана за ним не было видно. На столе лежали два конверта. Выходное пособие по Трудовому кодексу, три оклада сверху, справка, характеристика. Характеристику я писал сам, ночью, и в ней не было ни слова неправды, что для характеристики редкость.

– Это что, Марк Александрович? – спросил Сазонов, хотя прекрасно видел, что это.

– Расчёт.

– За что?

– За то, что вы хорошо работали, – сказал я. – Слишком хорошо. Вы помните все схемы, которые я строил. Мне это больше не нужно, а держать вас и надеяться, что вы забудете, я не могу.

Ткач молчал. Он вообще говорил мало, я поэтому его когда-то и выбрал. Потом взял свой конверт, не открывая, сунул во внутренний карман куртки и посмотрел на меня так, как смотрят на человека, которого знали молодым, а теперь не узнают.

– Мы с вами с девяносто восьмого, – сказал он.

– Я помню.

– Вы же сами нас всему этому учили.

– Поэтому и увольняю я, а не следователь.

Он кивнул, будто это его устроило. Может, и устроило. Сазонов хотел ещё что-то сказать, но Ткач взял его за рукав, и они вышли в туман, не попрощавшись, и туман закрыл их через три шага, сначала ноги, потом плечи, потом совсем, и осталось только, как хрустит под их ботинками мокрый гравий, всё тише. Я посидел в бытовке минут десять. Там пахло мокрыми куртками и растворимым супом, на стене висел календарь с прошлогодним мартом, который никто не перевернул. Я его перевернул и поехал в контору.

Антон был уже на месте, в элеваторе, в моём стеклянном кабинете под крышей, откуда виден весь порт, если нет тумана. Сегодня было видно только собственное отражение, бледное, с тёмными кругами под глазами, и за ним серую стену, и иногда в этой стене проступал красный огонь на верхушке крана и снова тонул. Антон сидел на краю стола с телефоном и выглядел так, будто не спал.

123...7
bannerbanner