Читать книгу Слово против слова. Голос с того света. (Елена Копс) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
Слово против слова. Голос с того света.
Слово против слова. Голос с того света.
Оценить:

3

Полная версия:

Слово против слова. Голос с того света.

Потом из конверта выпал ключ и звякнул о деревянную стойку, негромко, но в тишине бара этот звук показался мне очень громким. Небольшой, латунный, потемневший, с круглой головкой и сложной бородкой. К нему на суровой нитке была привязана картонная бирка, а на бирке, уже не папиной рукой, а печатными буквами, как пишут в учреждениях: «Banca del Porto. Genova. 1147».

Савва смотрел на ключ так, будто это граната.

Третьей была записка. Маленький листок, сложенный вчетверо, оторванный от того же блокнота, только без номера. Буквы были крупнее, чем обычно у папы, и наклон немного другой, как будто писал он стоя или очень торопился.

«Если ты это читаешь, я не смог вернуться сам. Не ищи меня. Ищи тех, кто меня держит».

Подписи не было. Она была не нужна.

Я прочитала это раза четыре. Потом сложила записку обратно по старым сгибам, сгибы были мягкие, почти протёртые, будто её не раз разворачивали и сворачивали, пока она ещё лежала у него в кармане. Положила всё обратно в конверт: лист, ключ, записку. Конверт положила в сумку, во внутренний карман, и застегнула его.

– Чай остыл, – сказал Савва. – Давай подолью.

Он подлил. Я выпила, хотя меня немного мутило.

– Марику скажешь? – спросил он, когда я уже надевала пальто.

– Пока нет.

– Пока, – повторил Савва и покачал головой. – Знаю я это «пока». У меня жена тридцать лет говорила «пока», пока не ушла к начальнику порта.

– Дядя Савва, не говорите ему. Пожалуйста.

Он долго смотрел на меня, потом кивнул.

– Я Марику тридцать лет не говорю того, чего ему знать не надо. Скажу ещё немного. Только ты, Верка… – Он замолчал и махнул рукой. – Ладно. Иди. Салаку я тебе заверну.

Он завернул мне салаку в газету, и газета сразу потемнела пятнами от масла, и я ехала домой в трамвае с конвертом в сумке и рыбой в руках, и дед в вязаной шапке опять был в вагоне, только теперь спал, привалившись головой к стеклу, и кроссворд лежал у него на коленях, а за окном медленно плыли назад краны, склады и чайки, и всё это было серым и тихим, как будто ничего не случилось.

Дома я первым делом полезла в коробку, на которой Даша написала «бумаги – осторожно». Тетради лежали на самом дне, под мамиными старыми свитерами, которые я зачем-то забрала, когда она уезжала, и так ни разу и не надела. Свитера пахли нафталином и чем-то ещё, далёким, едва уловимым, маминой пудрой, наверное, или нашей старой квартирой на Каштановой. Самая толстая тетрадь, в коричневой коже, с тиснением на торце: «Италия. Генуя – Неаполь».

Я открыла её на сто четырнадцатой. «Лигурийский субстрат в неаполитанской речи. Ошибки имитации». «Camallo» в рамочке. Эту страницу я знала с ноября наизусть, могла бы пересказать её с закрытыми глазами, с пометками на полях. В ноябре я сидела над ней на полу кухни на «Маяке» и не дышала.

Я перевернула лист. Сто шестнадцать.

Между ними, у самого шва, торчал узкий бумажный корешок, миллиметра три, ровный, почти незаметный. Если не искать, не увидишь. Я его и не видела. Ни в ноябре, ни раньше, когда на первом курсе перебирала эти тетради и плакала над ними, ни потом, когда переезжала. Я столько лет считала, что папа не ошибается в цифрах, что ни разу не проверила, все ли страницы на месте.

Я достала из конверта лист и приложила к корешку. Край совпал. Не идеально, бумага за пятнадцать лет повела себя по-разному, одна половина жила в тетради, в темноте, в коробке, другая в железном ящике под стойкой, у печки, и они пожелтели неодинаково, но совпал.

Я долго сидела так на полу, с тетрадью на коленях и вырванной страницей в руках. За окном начало темнеть. Сначала посинел круг света на полу под круглым окном, потом погас совсем, потом на канале один за другим зажглись фонари, и в комнате стало видно только их отражения на потолке, жёлтые, дрожащие. В какой-то момент позвонил Марк, сказал, что сегодня останется в порту допоздна, потому что Антон нашёл что-то в старых договорах с «Кроносом» и это надо смотреть сейчас. Спросил, всё ли у меня хорошо. Я сказала, что купила салаку. Он засмеялся и сказал, что Бруно ему этого не простит.

Когда он повесил трубку, я поняла, что уже всё решила, просто не заметила, когда.

Если я покажу ему ключ, к утру он будет знать про Banca del Porto всё: кому принадлежит, где находится, кто там управляющий и сколько стоит открыть ячейку без владельца. Он не станет делать ничего плохого, он теперь вообще старается ничего плохого не делать. Он просто начнёт это решать, а я буду смотреть, как решают. Так уже было осенью. Тогда это спасло мне жизнь, и тогда же я узнала, что за этим спасением стоял расчёт, о котором мне никто не сказал. Я не хотела снова оказаться человеком, за которого считают.

И ещё. Мне было стыдно в этом признаваться даже самой себе, но это было моё. Папа написал «для Верины». Не для Раевского, не для следователя, не для суда. Пятнадцать лет это лежало в железном ящике под стойкой и ждало, когда я перестану верить в шторм. Я перестала вчера, в половине десятого вечера, в наушниках. Мне хотелось хотя бы несколько дней подержать это в руках одной, прежде чем оно станет делом.

Я сложила тетрадь, вложила вырванный лист на его место, между сто четырнадцатой и сто шестнадцатой, чтобы он не потерялся. Ключ и записку убрала обратно в конверт. Конверт положила в коробку со словарями, на самое дно, под старый академический словарь в двух томах, который никто, кроме меня, никогда в жизни не откроет. Даже Марк. Он однажды попробовал поднять оба тома одной рукой и сказал, что в порту так грузят чугун.

Коробку я задвинула под стол, в свой кабинет у окна, рядом с принтером.

Потом пожарила салаку, съела её стоя у плиты прямо со сковородки, как в общежитии, обжигая пальцы, и записала в дневник: «Кнехт, 14:10. Конверт. Стр. 115 – список судов, 2009–2011, причал 7. Ключ, Banca del Porto, Genova, 1147. Записка». Посмотрела на слово «записка» и не стала переписывать, что в ней было. Я и так помнила.

Телефон завибрировал в половине одиннадцатого, когда я уже легла.

Я думала, это Марк, что едет. Но номер начинался на +39, тот же, что позавчера. Я села в кровати. В комнате было темно, только фонари с канала рисовали на потолке свои дрожащие полосы, и экран телефона светился в этой темноте холодным голубым пятном. Бруно на полу поднял голову и посмотрел на меня.

Сообщение было по-русски, без ошибок и без подписи.

«Не верь человеку, который позволил тебе гореть».

Я машинально посмотрела на левую ладонь. Шрам от оконной рамы был на месте, бледный и ровный, в голубом свете экрана он казался почти серебряным. Он давно перестал болеть и болел теперь, только если я про него думала. Сейчас болел.

Я набрала «Кто вы?», стёрла, набрала «Папа», стёрла и это. Положила телефон экраном вниз на тумбочку. Комната снова стала тёмной. Бруно вздохнул, перевалился на другой бок и снова заснул.

Марк приехал в начале второго. Тихо открыл дверь своим ключом, тихо разделся в темноте, стараясь не задеть коробки, лёг и обнял меня со спины, осторожно, чтобы не разбудить. От него пахло холодом, бумагой и портом. Его рука легла мне на живот, тяжёлая и тёплая, и я чувствовала, как он медленно засыпает, как его дыхание у меня на затылке становится ровнее и глубже. Я лежала с закрытыми глазами и делала вид, что сплю.

Глава 4

Madrelingua (ит.) – родной язык. Буквально «мать-язык». Люда говорит, что у неё нет способностей к языкам. У неё есть способность молчать на любом, это встречается реже. А. Л.

Ниже, карандашом: «Я в детстве думала, что он это про неё со злостью. Перечитала сейчас. Не со злостью».

Мама прилетела в субботу, дневным рейсом, и я встречала её в аэропорту одна, потому что Марк предложил поехать вместе, а я сказала, что не надо. Он не спорил. Он теперь вообще редко спорит, когда я говорю «не надо», и я каждый раз не могу понять, нравится мне это или пугает.

Аэропорт в Зееграде маленький, стеклянный, и в зале прилёта всегда сквозняк, потому что автоматические двери не успевают закрыться за одними пассажирами, как к ним уже подходят другие. Я стояла у ограждения, кутаясь в шарф, и смотрела, как за стеклом по мокрому полю катится самолёт, белый, с синим хвостом, как разворачивается, как к нему подползает трап.

Она вышла из зоны прилёта первой из всего самолёта, как всегда. Светлое пальто, маленький чемодан на колёсах, волосы уложены так, будто она летела не два часа в эконом-классе, а сидела всё это время у парикмахера. За ней шёл Геннадий с двумя сумками и пакетом из дьюти-фри. Мама поцеловала меня в щёку, не касаясь, воздухом, и от неё пахнуло духами, теми же, что двадцать лет назад, горьковатыми, с чем-то цветочным внутри, и я на секунду почувствовала себя маленькой.

– Ты похудела, – сказала она. – И волосы. Это теперь так носят?

– Это теперь так отросло.

– Ну, тебе идёт, – сказала она тоном, которым говорят «ну, ничего». Потом посмотрела на мою шею, где на цепочке рядом с папиным браслетом висело кольцо. – А почему не на пальце?

– Мешает писать.

Она чуть приподняла бровь и ничего не ответила. Геннадий обнял меня сам, крепко, по-медвежьи, сказал «ну, невеста!» и сунул мне в руки пакет с какими-то конфетами. Геннадий всегда был добрее мамы. Я это поняла лет в двадцать и до сих пор не знаю, что с этим знанием делать.

В машине мама смотрела в окно и говорила про погоду. Про то, что в Москве уже сухо, а здесь у нас вечная сырость, как она тут прожила столько лет, непонятно. Про то, что Геннадий опять забыл в самолёте очки. Геннадий с переднего сиденья виновато сказал, что не забыл, а положил в карман, и долго в этом кармане рылся, шурша фантиками. За окном тянулись серые поля, мокрые, в остатках снега, лужи на обочинах отражали низкое небо, и вдоль дороги стояли голые берёзы, белые, тонкие. Когда мы свернули на дорогу к косе и пошли сосны, мама замолчала. Сосны стояли высокие, рыжие, с тёмными кронами, и между ними мелькали дюны, бледно-жёлтые, в редкой сухой траве, и за ними где-то угадывался залив, серый, сливающийся с небом. Я посмотрела на маму в зеркало. Она смотрела на дюны так, как смотрят на место, где что-то потеряли, но не помнят, что именно.

Марк встретил нас у ворот сам, без охраны, в сером свитере. Это был его выходной свитер, хотя со стороны он ничем не отличался от будничного. За его спиной поднимался «Маяк»: старая кирпичная башня, тёмно-красная, потемневшая от ветров, и к ней пристроенный дом из бетона и стекла, в котором отражались сосны и бледное небо, так что казалось, будто дом наполовину прозрачный. Бруно стоял рядом и вежливо молчал. Это я его попросила, утром, по-итальянски, и ещё раз в обед, и он, похоже, понял, что день особенный, потому что даже не прыгнул на Геннадия, хотя Геннадий пах колбасой из самолёта.

– Людмила Сергеевна, – сказал Марк и протянул руку.

Мама пожала её. Я видела, что она его рассматривает: рост, шрам через бровь, седину на висках, ботинки. Так смотрит Марк, от лица вниз, к обуви, будто прикидывает, сколько человек весит и устоит ли. Я так не умею. Я сначала слышу, как человек здоровается, и только потом вижу, во что он одет.

– Марк, – сказала она. – Очень приятно. Я вас по телевизору видела.

Это было сказано без улыбки и без упрёка, просто как факт. Марк кивнул и сказал, что не самая удачная его роль. Геннадий засмеялся слишком громко, и с сосны над воротами сорвалась ворона и улетела, недовольно каркнув.

Дом мама похвалила. Она хвалила его минут двадцать, обходя комнату за комнатой, медленно, держа сумочку на сгибе локтя, и хвалила правильно, со знанием дела: высоту потолков, то, как старый кирпич башни соединили с бетоном и стеклом, вид на залив, полы, свет. Её каблуки стучали по каменному полу ровно, размеренно. Она так хвалила когда-то нашу квартиру на Каштановой, когда приезжала её осматривать перед продажей. Как риелтор, который уже прикинул цену.

– А это что за комната? – спросила она про библиотеку.

– Библиотека, – сказал Марк.

– Вы много читаете?

– По-итальянски – медленно.

Мама обернулась и посмотрела на меня. Я сделала вид, что поправляю салфетку на столе.

Бруно всё это время ходил за нами. Тихо, на расстоянии, как приличный пёс. В гостиной, когда мама села на диван у стеклянной стены, за которой лежал залив, серый, спокойный, с белой полосой прибоя у берега, он подошёл и положил голову ей на колено, осторожно, как кладёт мне. Я даже не успела удивиться. Мама не посмотрела на него. Она продолжала говорить с Геннадием про то, что надо бы и им на даче сделать такое окно, только поменьше, и просто чуть отодвинула колено в сторону, как отодвигают от себя пуфик, который мешает. Бруно постоял, подумал и ушёл ко мне на кухню. Лёг у плиты и вздохнул так, что Марк обернулся.

– Ты чего, – сказал ему Марк вполголоса. – Не всем же тебя любить.

Ужин Марк готовил сам. Я ему сказала накануне, что мама не ест ресторанную еду, она считает, что в ресторанах всё пересолено и на старом масле. Он ничего не ответил, а в субботу с утра съездил на рыбный рынок и вернулся с огромной треской, серебристой, с тёмной спиной, завёрнутой в мокрую бумагу, и пакетом картошки, и весь день что-то делал на кухне, выгнав оттуда меня и даже Корсака. Корсак с выражением лёгкой обиды на лице ушёл на крыльцо и курил там до вечера, глядя на сосны. Треска получилась хорошая. Немного пересоленная, но хорошая. Я ему про соль не сказала. Мама тоже не сказала, хотя по её лицу я видела, что заметила.

К ужину приехал Антон, в пиджаке и с бутылкой вина, которое он долго и с удовольствием описывал Геннадию. Я была ему благодарна. Антон умеет заполнять паузы так, что их перестаёшь замечать. Геннадий оживился, они заговорили про машины, про рыбалку, про то, где лучше ловится судак, в Подмосковье или здесь. Геннадий пару раз попробовал спросить у Марка про «эту историю с прокурором», осторожно, по-родственному, и оба раза Антон увёл разговор так ловко, что Геннадий сам не понял, как оказался снова на судаке.

За стеклянной стеной гостиной медленно темнело. Залив из серого стал сизым, потом свинцовым, и на соседнем мысу, за дюнами, зажёгся маяк, сначала бледно, почти незаметно в сумерках, потом всё ярче. На длинном столе горели свечи, Марк поставил их сам, я не просила, и их свет отражался в тёмном стекле, так что казалось, что за окном, над водой, висит ещё один стол, с такими же свечами и такими же людьми, только тише.

Мама ела мало. Вино она налила, но не пила, бокал стоял у её тарелки до конца ужина с одним и тем же уровнем, и я поймала себя на том, что смотрю на этот бокал чаще, чем на неё.

– Верочка, – сказала она, когда подали чай. – Я тебе привезла кое-что.

Она достала из сумочки маленькую бархатную коробку, тёмно-синюю, старую, потёртую по углам до белых проплешин. Внутри были серьги, жемчужные, на тонких золотых швензах, и в свете свечей жемчуг казался тёплым, чуть розоватым, как кожа. Я их помнила. Это бабушкины. Мама надевала их на свою свадьбу, на первую, с папой, они есть на всех фотографиях из загса.

– На свадьбу, – сказала мама. – Положено что-то старое.

– Спасибо, – сказала я.

Больше мы ничего друг другу не сказали, и это, кажется, было самое тёплое, что между нами случилось за последние десять лет. Геннадий растроганно засопел. Марк смотрел на маму очень внимательно, и я знала этот его взгляд. Так он смотрит на людей, которых пытается прочитать и пока не может.

После ужина Антон уехал, Геннадий ушёл спать в гостевую, сказав, что после самолёта у него всегда давление. Марк пошёл выводить Бруно. Мы с мамой остались на кухне вдвоём. Она взяла полотенце и стала вытирать тарелки, которые я мыла, и мне вдруг стало смешно и немного больно, потому что так мы стояли последний раз, когда мне было четырнадцать, на нашей тесной кухне на Каштановой, и за окном так же было темно, и вода так же шумела в раковине, и папа где-то в комнате слушал своё итальянское радио.

Я выключила воду.

– Мам. Папа ездил в Геную в ноябре одиннадцатого года.

Она вытерла тарелку до конца, поставила её на стопку и взяла следующую.

– Ездил. Он туда каждый год ездил. Иногда по два раза.

– Что там было, в ноябре?

– Работа, Вера. Что там могло быть. – Она помолчала, секунды четыре. Я посчитала. – Какие-то переговоры, контракты. Он мне никогда не рассказывал подробно, ты же знаешь, у них там была эта их профессиональная тайна. Вернулся злой и уставший. Неделю ни с кем не разговаривал. Потом всё вроде наладилось.

– А потом шторм.

– А потом шторм.

Она поставила тарелку, сложила полотенце вдвое и повесила его на ручку духовки. Аккуратно, уголок к уголку.

– Ты к чему это? – спросила она. Голос был спокойный, совсем обычный.

Я хотела сказать: к тому, что позавчера я слушала его голос в наушниках. К тому, что у меня под столом в коробке лежит его ключ от банковской ячейки в Генуе. К тому, что мне пишут с итальянского номера. Я ничего этого не сказала.

– Просто думаю про него в последнее время. Из-за суда.

– Не надо, – сказала мама. – Вера, послушай. Я сама опознавала обломки. Меня возили в береговую охрану, там лежал кусок борта, белый, с синей полосой и с половиной названия. Тела не было, ты знаешь. Я стояла и смотрела на этот пластик, и мне сказали: распишитесь, что узнаёте. Я расписалась. – Она посмотрела мне в глаза, прямо, ровно, и мне на секунду показалось, что она проверяет, как это прозвучало. – Это был его борт. Не надо, Вера. Я пятнадцать лет ничего этого не трогаю. И тебе не советую.

Синяя полоса. Я подумала про фотографию в Цингарелли, про белую яхту с синей полосой по борту, про ярко-синее августовское море вокруг неё, и у меня перехватило горло, так что я отвернулась к раковине и снова включила воду, хотя мыть было уже нечего.

– Хорошо, – сказала я.

– Ну и хорошо, – сказала мама и пошла наверх.

Марк вернулся минут через двадцать. Бруно влетел на кухню, мокрый, с песком на лапах, ткнулся мне в колени и ушёл пить воду, громко лакая из миски. Марк остановился в дверях, снимая куртку. С неё капало, на улице, видимо, начиналась морось.

– Твоя мама меня поймала на лестнице, – сказал он.

– Когда?

– Только что. Я Бруно вытирал внизу, она спустилась. Я думал, за водой.

Он повесил куртку и сел напротив меня за длинный стол. Он так делает, когда хочет говорить серьёзно: садится напротив, а не рядом, кладёт обе руки на стол ладонями вниз. В первый раз, осенью, меня это пугало.

– Она сказала, – Марк чуть нахмурился, вспоминая точно, он тоже теперь старается говорить точно, это у него от меня. – «Марк, вы, кажется, человек, который умеет запрещать. Не позволяйте ей копать. Её отец копал». И ушла.

– И всё?

– И всё. Я не успел спросить, что она имеет в виду. – Он помолчал. – Вер, о чём это?

Он сказал мне это сразу, сам, как услышал, не дожидаясь утра, не прикидывая, как лучше подать. Я смотрела на его руки на столе, большие, с выступающими костяшками, с белым шрамом на запястье, и думала о том, что у меня в квартире под столом лежит конверт, о котором он не знает, а в телефоне два сообщения, о которых он тоже не знает, и что он сейчас сидит и ждёт, что я отвечу ему так же, как он ответил мне.

– Не знаю, – сказала я. – Наверное, про суд. Она думает, что я опять во что-то лезу.

– А ты лезешь?

– Я делаю экспертизу, Марк. Это моя работа.

Он кивнул. Посмотрел на меня ещё секунду, как будто хотел что-то добавить, и не добавил. Встал, налил себе воды, выпил стоя, глядя в тёмное окно, где над заливом мигал маяк.

– Треска была пересоленная, – сказал он, не оборачиваясь.

– Немного.

– Твоя мама заметила.

– Она всё замечает.

– Я понял, – сказал Марк. – Это у вас семейное.

Ночью я не спала. Мы остались на «Маяке», в моей бывшей комнате на верху башни, потому что Марк сказал, что гостям будет неудобно, если хозяева уедут, а я не стала объяснять, что мама прекрасно переживёт. Круглое окно выходило на залив. Туман лёг к полуночи, пришёл с воды медленно, бесшумно, сначала закрыл берег, потом дюны, потом сосны у самого дома, и маяк на соседнем мысу мигал сквозь него раз в шесть секунд, размытым жёлтым пятном. Я считала. Марк уснул почти сразу, он всегда так засыпает после тяжёлого дня, как будто кто-то выдёргивает вилку из розетки. Бруно лежал у двери.

В половине третьего я встала попить. Спустилась по винтовой лестнице босиком, держась за холодные перила, и камень ступеней был ледяной, и где-то внизу в доме тикали часы. Бруно пошёл за мной, стуча когтями по ступенькам, и я шикнула на него, чтобы не разбудил дом.

На кухне было темно. Только с террасы через стеклянную стену падал слабый серый свет, туманный, рассеянный, и в нём всё в кухне казалось бесцветным: стол, стулья, чайник на плите. Я налила воды из-под крана, повернулась и увидела через стеклянную стену террасу.

На террасе стояла мама. В своём светлом пальто поверх ночной рубашки, босая, на мокрых досках. Спиной ко мне, лицом к дюнам, к заливу, к тому месту, где пятнадцать лет назад нашли кусок белого борта. Туман клубился вокруг неё, обтекал её фигуру, и в нём она казалась не совсем настоящей, полупрозрачной, как те мраморные женщины на старых кладбищах, которые стоят над чужими могилами. В руке телефон, прижатый к уху. Она говорила очень тихо. Створка двери на террасу была приоткрыта, сантиметров на десять, наверное, чтобы не хлопнула, и в кухню тянуло сыростью и солью.

Я не двигалась. Бруно сел у моей ноги и тоже замер.

– Sì, – сказала мама.

Пауза. Ветер шевельнул полу её пальто, и туман на секунду расступился, и снова сомкнулся.

– Lo so.

Ещё пауза, длиннее. Я считала, по привычке, как на допросе: семь, восемь, девять. Мама переступила с ноги на ногу на холодных досках. Маяк на мысу мигнул, и на мгновение её силуэт стал чётким, тёмным на жёлтом, и снова расплылся.

– Non ancora, – сказала она. И ещё что-то, совсем тихо, уже не разобрать.

Произношение было книжное, с русскими гласными, с тем открытым «о», которое у нас ставят на первом курсе и потом три года выбивают. Но было в нём и другое. В «lo so» она почти проглотила последний звук, а в «non ancora» голос пошёл вверх на последнем слоге и повис там, не опустившись. Так поднимают конец фразы в Лигурии. Так поднимал её папа, когда говорил по телефону с Италией и думал, что я не слышу. По учебникам этого не выучишь и по радио тоже. Это перенимают у живого человека, долго, ухом. Для женщины, которая всю жизнь говорила, что не может запомнить по-итальянски даже «спасибо», и смеялась над папой, когда он слушал по вечерам итальянское радио, это было слишком хорошо.

Мама опустила телефон, постояла ещё немного, глядя в туман. Я отступила назад, в темноту, за холодильник, и потянула Бруно за ошейник. Он послушался. Мама вошла, тихо прикрыла створку, прошла через кухню в метре от меня, не включая света, и от неё пахнуло холодом, солью и теми же горьковатыми духами, и поднялась наверх. Ступенька на повороте скрипнула под ней, как скрипит под всеми.

Я ещё долго стояла со стаканом воды. Вода в нём была ледяная, стакан запотел, и пальцы у меня стали мокрыми и холодными. Потом поднялась к себе, села на подоконник круглого окна и записала в дневник при свете телефона: «02:34. Мама, терраса, телефон. Sì. Lo so. Non ancora. Гласные московские. Интонация лигурийская, подъём на конце. Выучено не по учебнику. С голоса. Чьего?» Посмотрела на последнее слово и подумала, что ответ знаю. И что это, наверное, самое злое, что я когда-либо написала про маму.

Маяк на мысу мигнул. Я посчитала до шести. Он мигнул снова.

Глава 5

Confronto (ит.) – очная ставка. От fronte, «лоб». Двоих ставят лицом к лицу, лоб в лоб, а правду в итоге обычно говорит третий, тот, кто сидит у стенки и молчит. А. Л.

Бумага от Байкова пришла в понедельник утром, с курьером, в сером казённом конверте, который пах типографской краской и чужим кабинетом. Обвиняемый Шмелёв О. В. через защитника ходатайствует о проведении очной ставки со свидетелем Раевским М. А. в связи с существенными противоречиями в показаниях. Ходатайство удовлетворено. СИЗО №1, среда, одиннадцать ноль-ноль.

– Противоречия, – сказала Эльвира, прочитав. Она сидела у меня в кабинете на элеваторе, у стекла, за которым в утренней дымке медленно проступали краны, и держала бумагу двумя пальцами. – Какие у вас с ним противоречия, мальчик мой? Он говорит, что ты бандит, ты говоришь, что он бандит. Это не противоречие, это консенсус.

– Он хочет меня видеть.

– Он хочет, чтобы ты при Байкове открыл рот. А Байков хочет того же самого, поэтому и разрешил. Два человека в одной комнате мечтают, чтобы ты сказал лишнее. Я третья, и я мечтаю, чтобы ты молчал. Посмотрим, кто кого.

Она сказала, что поедет со мной, и что если я произнесу хоть одно слово, кроме «да», «нет» и «пятьдесят первая», она откажется от меня как от клиента прямо в кабинете следователя, при свидетелях.

bannerbanner