
Полная версия:
Слово против слова. Голос с того света.
– «Кронос» уходит, – сказал он вместо «доброе утро».
«Кронос» был нашим крупнейшим экспедитором. Сорок процентов объёма. Триста с лишним контейнеров в месяц.
– Куда?
– К литовцам. Говорят, у нас «изменилась модель взаимодействия». Я спросил, что это значит. Мне ответили, что у нас теперь всё через досмотр, всё через документы, всё с задержкой на сутки, а им нужна гибкость. – Антон положил телефон экраном вниз. – Гибкость, Марк. Они двенадцать лет платили нам за гибкость.
– Я знаю, за что они платили.
– Это минус четверть выручки.
– Я умею считать.
Он посмотрел на меня с той осторожностью, с какой смотрел ещё осенью, когда я чуть не уничтожил его из-за бумажки, которую подсунул Гранин. С тех пор он перестал меня бояться, но привычка осталась, как остаётся привычка пригибаться у двери, о которую однажды больно ударился.
– В два у тебя аудиторы, – сказал он. – Москва. Они уже вторую неделю у нас в бухгалтерии сидят, и Ольга Петровна говорит, что так её не проверяли со времён её первого мужа.
– Дай им всё.
– Всё?
– Всё, что попросят. С две тысячи двенадцатого года. Если чего-то не хватает, пусть Ольга Петровна восстановит и тоже даст.
Антон долго молчал, потом сказал:
– Ты понимаешь, что там найдут.
– Понимаю. Пусть лучше найдут они, чем Lanterna.
Lanterna Shipping второй месяц покупала в Балтике всё, что раньше принадлежало «Нордлайну»: контракты, склады, людей. Делала это вежливо, через приличных юристов, и от этой вежливости у меня начинала болеть голова.
В одиннадцать я уехал к суду. Эльвира запретила мне входить в зал, и правильно запретила, я бы там не выдержал и часа. Я сел на ступеньки. Гранит был мокрый и холодный, холод шёл сквозь джинсы прямо в кости, и я сидел и смотрел, как на той стороне канала дворник в оранжевом жилете медленно сгребает лопатой серую снежную кашу к краю тротуара, а она тут же растекается обратно. Бруно лёг рядом и сразу съел полкилограмма снега, пока я покупал кофе у моста, и потом ещё раз, когда я отвернулся. Корицу в ларьке держали специально для меня, я их об этом попросил в январе, и продавщица каждый раз смотрела так, будто я заказываю что-то неприличное.
Вера вышла в начале первого. Бледная, аккуратная, ровная, в своём сером пальто, с папкой, прижатой к боку, и в первую секунду, на верхней ступеньке, на фоне тёмных дверей, она показалась мне совсем маленькой, как будто здание за её спиной выросло за эти три часа. Сказала, что всё прошло по протоколу. Правую руку держала на стаканчике, левую на кармане пальто, и на кармане она лежала так, как кладут руку на что-то, что могут отнять. Я это видел. Я двадцать лет живу тем, что вижу, куда люди кладут руки.
Я ничего не спросил. В январе, на её кухне, среди коробок, я пообещал, что не буду решать за неё и не буду лезть туда, куда меня не зовут. Обещание было глупое, потому что выполнить его мне примерно так же легко, как Бруно не есть снег. Но я его дал. Поправил ей шарф и уехал в порт.
Аудиторов было трое. Двое молодых, с ноутбуками, которые сразу ушли с Ольгой Петровной в архив, и старший, Голиков, лет пятидесяти, в хорошем костюме и плохих ботинках. Ботинки меня всегда интересуют больше костюма: костюм покупают для встреч, ботинки для жизни. Он посидел у меня в кабинете минут сорок, посмотрел в окно, где к двум часам туман наконец разошёлся и показались краны, жёлтые, с опущенными стрелами, мокрые, блестящие, как будто их только что вымыли, и за ними серая полоса воды, и литовский балкер у четвёртого причала, задал несколько правильных вопросов. Потом попросил оставить нас вдвоём. Антон посмотрел на меня, я кивнул, он вышел.
– Марк Александрович, – сказал Голиков и улыбнулся так, как улыбаются в бане. – Давайте по-человечески. Я двадцать лет этим занимаюсь. У вас за двенадцатый, тринадцатый и четырнадцатый годы там такое, что если это всё оформить как положено, вашим юристам работы лет на пять. Вы человек разумный. Мы тоже люди понятливые. Вопрос можно решить.
Я некоторое время на него смотрел. Не специально, просто думал. Год назад Гранин сидел на этом же стуле, и я говорил с ним почти шёпотом, и через пять минут он был мокрый, как будто его окунули в залив. Голикова мне окунать не хотелось. Мне вообще ничего не хотелось, кроме как чтобы он ушёл.
– Видите камеру над дверью? – спросил я.
Он обернулся. Камера была маленькая, белая, с зелёной точкой.
– Я её поставил в понедельник, – сказал я. – Для вашего удобства. Чтобы потом никто не говорил, что на проверяющих здесь давили. Запись идёт на сервер, копия раз в сутки уходит вашему руководству. Я это согласовал письмом, письмо у вас в папке, третий лист. Вы, наверное, не дочитали.
Голиков посмотрел на камеру спокойно, без всякого испуга. Потом снова на меня. Улыбка осталась на месте.
– Хорошая техника, – сказал он. – Серверы, правда, иногда сбоят. Особенно во время проверок. Я двадцать лет хожу по таким кабинетам, Марк Александрович, и сколько раз видел, как запись за нужный день сама собой стиралась. При следующей ревизии, при обновлении программы, при замыкании в серверной. Техника не любит, когда на неё слишком надеются.
Он сказал это ровно, почти дружески, и я понял, что он не пугается. Он торгуется. Это хуже. Испуганный человек уходит. Торгующийся остаётся и ищет, где у тебя слабое место, как ищут трещину в бетоне причала: простукивает, слушает звук.
– Копия уходит не только на мой сервер, – сказал я. – Одновременно в облако, доступ к которому есть у моего адвоката, Эльвиры Штерн, вы, наверное, о ней слышали. И раз в неделю на носитель, который лежит у нотариуса на Ратушной, под опись. Сотрётся у меня – останется у неё. Сотрётся у неё – останется у нотариуса. А если сотрётся у нотариуса, значит, в этом городе горит что-то покрупнее серверной, и нам с вами будет уже не до налогов.
Голиков помолчал. Потом кивнул, медленно, как кивают партнёру по шахматам, который сделал неожиданный, но честный ход. Встал, аккуратно задвинул стул.
– Я, видимо, неправильно выразился, – сказал он. – Я, конечно, имел в виду процедуру добровольного уточнения налоговых обязательств.
Я сказал, что так и понял. Он пошёл к двери, у двери обернулся и сказал, уже без улыбки:
– Вы хорошо подготовились, Марк Александрович. Но проверка у вас не последняя.
Он ушёл. Через десять минут Антон доложил, что Голиков уехал, сославшись на давление, а молодые остались в архиве и, кажется, даже не заметили.
Год назад от меня за такое предложение человек ушёл бы с другим лицом. Этот ушёл со своим и унёс с собой то, что я ему сам показал: где у меня лежат копии и кто их хранит. Я понял это, когда за ним закрылась дверь. Я не знал, выиграл я этот разговор или только отложил его, и решил подумать об этом потом.
Письмо из Генуи пришло в половине четвёртого. Ligurian Mutual, страховой клуб, через который были застрахованы почти все средиземноморские линии, заходившие к нам. Английский, вежливый, на полторы страницы. Клуб с сожалением сообщал, что в связи с публичными заявлениями руководителя оператора терминала, а именно с признанием осведомлённости о готовящемся преступлении и отказом его предотвратить, правление сочло риски неприемлемыми и прекращает покрытие операций на терминале «Северная гавань» с первого мая. К письму была приложена ссылка на видео. На моё видео. Со ступеней суда.
Антон прочитал через моё плечо и сказал одно слово, которое я не стану повторять.
– Без них к нам не зайдёт половина итальянцев, – сказал он потом. – И греки. И испанцы, наверное, тоже.
– Я понял.
– Это Lanterna. Они же генуэзские. У них там половина правления этого клуба.
– Скорее всего.
– И что ты будешь делать?
Я не знал. Это было непривычно. За двадцать лет я привык знать, что делать, раньше, чем меня спрашивали. Я стоял у стекла и смотрел вниз, на порт, где под низким серым небом медленно поворачивалась стрела четвёртого крана, отцовского, и несла над водой контейнер, синий, маленький отсюда. Тогда, на ступенях, я сказал правду, единственный раз за всю зиму сделал что-то правильно, и теперь именно это стоило мне дороже всего остального. Наверное, в этом была какая-то справедливость, но разглядывать её мне не хотелось.
В пять позвонил Байков.
Следственный комитет прислал его из Москвы в феврале, после ареста Шмелёва. Он сидел в здании областного управления, в кабинете на третьем этаже, который ему уступили так быстро, что там до сих пор висел чужой календарь с рыбалкой. Ему было лет сорок пять, говорил он вежливо, выглядел как школьный учитель физики, и Эльвира про него сказала, что таких она боится больше всего, потому что их невозможно разозлить.
Он попросил подъехать к шести «для беседы». Эльвира приехала прямо из суда, злая и уставшая, и в коридоре, под тусклой лампой, у стенда с какими-то приказами, успела сказать мне, что если я открою рот без её разрешения, она меня задушит лично.
Кабинет был тесный, с одним окном, за которым уже темнело, и в стекле отражалась лампа на столе, жёлтая, под зелёным абажуром, такая, какие стояли в библиотеках, когда я был маленьким. Байков налил нам чаю в одинаковые белые кружки, поставил на стол ноутбук и включил запись. Я не смотрел её ни разу с декабря. Оказалось, что на ней я выгляжу старше, чем себя помню, и что говорю медленнее. «Я знал о готовящемся поджоге на Каштановой. Я знал о нём за неделю. И я приказал своим людям не вмешиваться». Байков остановил запись на этой фразе, и моё лицо застыло на экране с полуоткрытым ртом, и он посмотрел на меня поверх очков.
– Марк Александрович, – сказал он мягко. – Вы знали о поджоге за неделю. Вы сказали это сами, при свидетелях, на камеру. Это уже не исповедь. Это показания.
– Мой клиент воспользуется статьёй пятьдесят первой Конституции, – сказала Эльвира.
– Безусловно, – согласился Байков. – Это его право. Я только хотел бы понять, кто были «свои люди». Сколько их было, где они стояли и что именно делали, пока дверь квартиры была заперта снаружи. Потому что одно дело – не сообщить. А другое – стоять под окнами и смотреть.
Он говорил без нажима, как будто объяснял задачу у доски. Я молчал, как велела Эльвира. Корсак в ту ночь стоял под домом на Каштановой. Байков это, конечно, знал или узнает. Он показал нам ещё пару бумаг, сказал, что пока это проверка и никто никого ни в чём не обвиняет, и отпустил нас в семь, с тем же вежливым лицом.
В машине Эльвира долго молчала. Мы ехали по набережной, фонари уже горели, и в их свете снова пошёл снег, мокрый, крупный, тяжёлый, он падал на лобовое стекло и тут же таял, и дворники сгребали его в сторону мутными полосами. Потом она достала сигарету, открыла окно, и в машину сразу ворвался холод и запах мокрого асфальта, и закурила.
– Мальчик мой, – сказала она. – Ты сам подарил им статью. Завернул в бантик и вручил при двух миллионах зрителей.
– Я сказал правду.
– Я знаю. Я там стояла. – Она выпустила дым в окно, и ветер тут же сорвал его и унёс назад, в темноту. – Правда в нашем деле, к сожалению, тоже документ. У неё есть дата, автор и последствия. Ладно. Будем работать с тем, что ты натворил. В первый раз, что ли.
Она высадила меня у дома, где ждал Корсак с Бруно, и я поехал к Вере.
В восемь ровно я позвонил в дверь. Бруно гавкнул один раз, для порядка, и сразу начал скрести лапой коврик. Вера открыла в домашнем свитере, с мокрыми после душа волосами, которые падали ей на плечи тёмными прядями, и от неё пахло мылом и почему-то мандаринами. Сказала, что день был длинный, но нормальный, и пошла ставить чайник. Бруно прошёл за ней на кухню, лёг поперёк прохода и стал смотреть на неё снизу, как смотрит только на неё.
Квартира была всё та же, коробки вдоль стены, словари стопками, круглое окно, за которым горели фонари на канале, и их отражения лежали на тёмной воде длинными дрожащими полосами, и в стекле окна, поверх них, отражалась настольная лампа. Угол у окна она называла кабинетом. Там стоял стол, лампа, старый принтер и стопка бумаг, всегда ровная, по краям.
– Посмотри принтер, если не трудно, – крикнула она из кухни. – Он с ночи жуёт бумагу. Я его ногой уже пробовала, не помогает.
Я снял крышку. Внутри ничего не застряло, только валик был грязный. Я протёр его салфеткой, потом приподнял принтер, чтобы проверить провод, и увидел под ним сложенный вдвое лист, который туда, видимо, засунули, чтобы он не мешал.
Это была первая страница её заключения. Я узнал шапку, я видел её утром в папке. Только внизу, в последнем пункте, было напечатано не то, что она читала в суде. «Голос идентифицирован как голос…». Дальше строка была зачёркнута ручкой, несколько раз, так плотно, что бумага в этом месте порвалась. Разобрать под чернилами ничего было нельзя. Я и не пытался.
Я постоял с этим листом минуту. На кухне звенели ложки, свистел, закипая, чайник, Вера что-то говорила Бруно по-итальянски, тихо, нараспев, как говорят с детьми, и он стучал хвостом по полу. За окном по каналу медленно прошёл катер, и полосы света на воде заколыхались, разбились на куски и снова сошлись. Я сложил лист обратно, по старому сгибу, положил под принтер, ровно туда, где он лежал, и опустил принтер сверху.
– Валик грязный был, – сказал я, когда она принесла чай. – Теперь должен работать.
– Спасибо, – сказала Вера и улыбнулась.
Я сел пить чай. Чай был с корицей, она теперь всё делала с корицей, даже чай, и смеялась, что это я её испортил. Мы говорили про аудиторов, про Бруно, про то, что Даша опять собирается в какую-то командировку. Лампа на столе горела жёлтым, Бруно уснул у её ног, положив морду ей на ступню, и за круглым окном всё шёл и шёл мокрый снег, и таял, не долетая до воды. Я ничего не сказал про лист. Обещание было глупое. Но я его дал.
Глава 3
Knecht (нем.) – слуга, батрак. Так на причале называют чугунную тумбу, к которой крепят швартовы. По-итальянски bitta. Немцы назвали тумбу слугой: она держит судно и ничего не решает. А. Л.
Ниже, карандашом: «Савва думает, что бар так назвали, потому что к нему все швартуются. Про слугу я ему говорить не стала».
Утром у меня был арбитраж. Генуэзская фирма судилась с местным заводом из-за партии клапанов, которые пришли не того диаметра, и два часа я переводила спор о миллиметрах в маленьком зале на втором этаже арбитражного суда, где батареи жарили так, что окна запотели изнутри и за ними расплывался серый двор с припаркованными машинами. Представитель фирмы, немолодой и очень вежливый, с седыми висками и золотыми запонками, всё время говорил «mi permetta» перед каждой фразой, даже перед «нет». На третьем «mi permetta» судья начала улыбаться. Я переводила ровно, без «позвольте», потому что в протоколе вежливость не нужна, нужны миллиметры. Обычно мне такая работа нравится, в ней есть что-то честное, как в столярном деле: деталь либо входит в паз, либо нет. Сегодня я поймала себя на том, что слушаю не слова, а то, как он дышит перед глухими согласными, и разозлилась на себя так, что чуть не перепутала дюймы с сантиметрами.
В час я вышла из суда, постояла на крыльце и поняла, что домой не поеду. Небо над улицей было белёсое, низкое, с жёлтым пятном там, где за облаками пряталось солнце, и с крыши напротив мерно капало в жестяной отлив, отбивая что-то вроде медленного метронома.
Фотография лежала в сумке, во внутреннем кармане, который я на этот раз застегнула. Ночью я её почти не доставала. Один раз только, около трёх, когда встала попить воды и не выдержала. Посмотрела при свете уличного фонаря из окна на оборот, на эти цифры с флажками, положила обратно в Цингарелли и легла. Марк спал на краю кровати, Бруно у него в ногах, и оба храпели, каждый в своём ритме, один глубже, другой с присвистом, и иногда их ритмы совпадали, а потом снова расходились. Я лежала и слушала. Почему-то от этого было спокойнее.
До старых доков я поехала на трамвае. Он идёт вдоль канала, медленно, позвякивая на стыках, мимо красных кирпичных складов с заколоченными окнами, мимо моста с рыбным ларьком, мимо церкви с облупленным куполом, потом сворачивает к порту, и последние три остановки в вагоне остаются только грузчики со смены, рыбаки и пенсионеры с сумками на колёсах. Пахнет мазутом и мокрыми куртками. Стёкла в трамвае грязные, в разводах, и сквозь них порт выглядит как старая фотография: краны, ржавые ангары, низкое небо, чайки. Я села у окна. Напротив дед в вязаной шапке разгадывал кроссворд и спросил меня, как называется итальянский город на «Т» из шести букв. Я сказала «Турин». Он посчитал буквы, загибая толстые пальцы, обрадовался и сказал, что я, наверное, учительница.
«Кнехт» стоит на углу у старых доков, в одноэтажном кирпичном доме, который помнит, наверное, ещё немецкие времена. Над дверью висит деревянная вывеска с нарисованной чугунной тумбой и канатом, краска на ней выгорела и облупилась, так что тумба кажется не чёрной, а серой. Бар открывался в два, но дверь была не заперта. Внутри топилась чугунная печка, и от неё шло сухое, плотное тепло, которое сразу обняло меня с порога. На стенах висели всё те же морские карты, местами с пятнами от пива, под потолком гудела лампа в железном абажуре. Пахло дымом, жареной рыбой и старым деревом. Савва стоял за стойкой и протирал стаканы. Левая рука у него после декабря так до конца и не разогнулась, он держал стакан правой, а левой только придерживал полотенце, и делал это так быстро, что, если не знать, не заметишь.
– Верка, – сказал он, не поднимая головы. – Ты чего так рано? Голодная?
– Нет.
– Значит, голодная. Садись.
Он поставил передо мной тарелку с жареной салакой и хлеб, хотя я ничего не просила, и налил чаю из большого жестяного чайника, помятого, с чёрной ручкой, обмотанной изолентой. Чай у него всегда такой крепкий, что ложка в нём, по его словам, должна стоять. Ложка не стояла, но я никогда ему об этом не говорила.
Я съела две рыбки, чтобы он отстал. Они были горячие, хрустящие, с солью, и я вдруг поняла, что не ела со вчерашнего утра. Потом достала фотографию и положила на стойку оборотом вверх.
Савва посмотрел. Протёр руки о фартук, взял снимок, повернул к свету, к окну, где за мутным стеклом серели доки, перевернул. Смотрел долго. На яхту, на папу за штурвалом, на меня в жёлтой штормовке. Потом снова на оборот.
– Это где ты взяла? – спросил он тихо.
– Мне подложили вчера, в суде.
– Кто?
– Не знаю.
Он положил фотографию на стойку, аккуратно, двумя пальцами, как кладут что-то горячее. Отошёл к окну, постоял, глядя на доки, на ржавый портальный кран, который стоял там без дела лет десять, вернулся. Я видела, что он не знает, с чего начать, и ждала. Савва вообще не любит говорить про то, что было, он любит говорить про то, что будет на ужин. Если он молчит, значит, думает, как бы так сказать, чтобы ничего лишнего.
– Дядя Савва, – сказала я. – Он вам что-нибудь оставлял?
Савва долго не отвечал. Потом сказал, глядя не на меня, а в окно, на ржавый кран:
– Может, и оставлял. Только он велел отдать, когда ты перестанешь верить в шторм. А я почём знаю, перестала ты или нет. Ты вон с кольцом на шее ходишь, замуж собралась. Может, это у тебя нервы. Суды эти, пожар. Карточку кто-то подсунул, а ты уже и поверила.
Я ничего не ответила. Я достала телефон и наушники. В телефоне у меня лежал фрагмент, который я в феврале вырезала из фальшивой записи и неделю прогоняла через фильтры, пока из шума не проступило то, чего там быть не должно. Полторы секунды. Сороковая минута, место склейки. Я надела Савве один наушник, прямо поверх седых волос, он поморщился, но не снял. Я включила.
Я знала наизусть, что он сейчас слышит. Шорох. Короткий свистящий вдох, какой бывает у курильщиков перед глухой согласной. И шёпот, совсем тихий, в сторону от микрофона, как говорят не в запись, а тому, кто рядом: «Piano, piano».
Савва снял наушник. Положил его на стойку рядом с фотографией. Лицо у него не изменилось, только он полез в карман фартука за сигаретами, хотя в баре не курил никогда, достал пачку, подержал и сунул обратно.
– Он так матросам говорил, – сказал Савва хрипло. – Когда они орали всем столом и перебивали друг друга, а он переводить не успевал. Поднимет два пальца, вот так, и ладонью вниз. Piano, piano. Они ржали и замолкали. – Он помолчал. – Это старая запись?
– Октябрь прошлого года, дядя Савва. Допрос Луки Феррары. Я её месяц разбирала.
Савва вздохнул, тяжело, с присвистом, и полез под стойку.
Там у него стоит старый железный ящик, в котором он держит кассу, накладные и, как говорят, ещё один ящик поменьше, про который никто ничего не знает. Он долго гремел ключами, ругался себе под нос, потом выпрямился и положил передо мной конверт.
Конверт был обычный, почтовый, белый когда-то, а теперь серо-жёлтый, с загнутыми краями. Заклеен он был не клеем, а скотчем, крест-накрест, и скотч за пятнадцать лет высох и пожелтел, отстал по краям. На лицевой стороне папиным почерком было написано: «Для Верины, когда она перестанет верить в шторм».
Я не трогала его. Я сидела и смотрела на эти слова. Печка трещала у меня за спиной, лампа гудела, и где-то за окном, далеко, в порту, коротко прогудел буксир.
– Он тут бывал, – сказал Савва. – Ты, может, не знаешь. Андрей. По вечерам, когда в порту стояли итальянцы. Капитаны, механики, у них вечно с нашими какие-то дела, то накладные не те, то кран не тот. А переводчика им агентство даёт раз в неделю, и тот по-итальянски говорит, как я по-китайски. Вот твой отец и приходил. Сядет в угол, вон за тот столик, у печки, возьмёт облепиховую, одну на весь вечер, и переводит. Денег почти не брал. Говорил, ему для словаря надо, слова собирать. Матросы его любили. Он с ними на их языке матерился, они ржали.
Я посмотрела на столик у печки. Маленький, круглый, с потёртой клеёнкой в синюю клетку. Я сидела за ним десятки раз и ни разу не знала.
Я этого не знала. То есть я знала, что папа иногда задерживался по вечерам и приходил домой пахнущий табаком и рыбой, и мама злилась, и гремела на кухне посудой громче обычного. Я думала, это работа. Это и была работа, только не та, про которую рассказывают.
– За неделю до того, как он… – Савва замолчал и поправился. – За неделю до шторма он пришёл днём. Один, трезвый. Отдал мне этот конверт и сказал: «Савва, положи куда-нибудь, где не найдут. Это для Верины. Отдашь, когда она перестанет верить в шторм». Я ему говорю: а как я узнаю? Он засмеялся и говорит: она сама придёт и спросит.
– И вы ждали.
– Ну а что мне было делать. – Савва развёл руками, вернее, развёл одной, правой. – Через неделю его не стало. Я думал, он что-то такое чуял. Ну, бывает, люди перед смертью чуют. Думал, это письмо дочке, на память, с того света, так сказать. А раз он сказал – когда перестанет верить, значит, рано. Ты-то верила. Я на тебя смотрел все эти годы. Приходила ты сюда редко, но я смотрел. Верит. Ну и пусть верит. Мёртвым не перечат.
Он помолчал.
– А в декабре, когда тут Луку… когда тут всё это было, я хотел отдать. Честно. Достал даже. А потом думаю, у девки и так сейчас всё в крови, куда ей ещё письмо от покойника. Убрал обратно.
– Он не покойник, – сказала я. – Вы же сами слышали.
Я сказала это ровным голосом, будто поправляла чужой перевод, и сама удивилась, как спокойно это прозвучало. Вслух это было в первый раз.
Савва поднял на меня глаза. Потом опустил их на фотографию, на оранжевые цифры в углу, на почерк на обороте. Лицо у него стало очень старое, совсем, как я его ещё никогда не видела, как будто за одну секунду с него сошло всё, что держало его бодрым все эти годы, и осталась только кожа, морщины и усталость.
– Вон оно что, – сказал он. – Ну, вскрывай тогда.
Скотч отошёл почти сам, с тихим сухим треском. Внутри было три вещи.
Сначала я достала лист. Он был в клетку, плотный, чуть желтоватый, и я узнала его раньше, чем развернула: такая бумага была в папиных молескинах, он покупал их в Италии, потому что наши тетради, по его словам, разваливались от одного взгляда. Левый край был неровный, лист вырвали из переплёта, но аккуратно, по шву, придерживая пальцем, чтобы не порвать соседние. Сверху в правом углу стояла цифра. 115. С тем же флажком.
На листе был список. Четыре колонки, мелким почерком. Название судна, дата, номер причала и какая-то буква, в основном «Z», иногда «M». «Maria Grazia», март две тысячи девятого. «Capo Noli», июнь того же года. «Levante», «Santa Rosalia», снова «Maria Grazia». Всего девятнадцать строк, последняя – октябрь две тысячи одиннадцатого, за месяц до Генуи. В колонке причалов почти везде стояла семёрка. Против трёх строк на полях были маленькие крестики, такие, какими папа отмечал в словарях слова, в которых сомневался.
Я не знала, что это значит. Я знала только, что седьмой причал – это тот, где осенью нашли Лапина.

