Читать книгу Реликтовая связь (Эдуард Сероусов) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
Реликтовая связь
Реликтовая связь
Оценить:

3

Полная версия:

Реликтовая связь

Манипулятор зонда – тонкий титановый штырь с датчиком на конце – выдвинулся к поверхности кристалла. Два метра. Один. На кончике датчика – алмазное покрытие, способное выдержать температуру от абсолютного нуля до двух тысяч градусов. Инженеры «Гюйгенса-IV» проектировали его для бурения льда, не для контакта с невозможным. Но манипулятор – это просто рука, а рука – это просто способ прикоснуться. К чему бы то ни было.

Полметра.

Десять сантиметров.

Лина сжала подлокотники кресла. Покалывание в затылке усилилось – стало давлением, волной, поднимающейся от основания черепа к темени. Она посмотрела на данные своего нейроинтерфейса на мониторе Мин: альфа-ритм начал замедляться. Восемь герц. Семь. Шесть. Она ещё не была в когеренции – но скользила к ней, как вагонетка, которую толкнули к краю, и гравитация делала остальное.

– Контакт, – сказал оператор.

Датчик коснулся поверхности кристалла. Одна точка – алмаз к неизвестному. Один грамм давления. Прикосновение.

И мир закончился.

Не метафора. Не постепенное погружение, не скольжение в когеренцию, не мягкий переход от «здесь» к «там». Мир – потолок зала, свет мониторов, запах озона, тепло кресла под ладонями, дыхание Мин рядом – исчез. Как свеча, задутая ветром. Как экран, выключенный одним движением. Разрыв – абсолютный, мгновенный, без предупреждения.

На его месте – ничто. Секунда или вечность – разницы не было, потому что не было времени, в котором можно было бы измерить разницу.

Потом – звук. Нет, не звук. Вибрация, заполнившая пустоту, как вода заполняет пустой сосуд – мгновенно, целиком, без пузырей. Вибрация на частоте 0,7 герца, но усиленная в миллиарды раз, ставшая не колебанием, а средой. Лина не слышала её – она была ею. Каждая клетка тела – мембрана, каждая мембрана – инструмент, каждый инструмент – голос. Она звучала вместе с чем-то настолько огромным, что её собственное сознание было одной нотой в хоре, который играл четыре миллиарда лет.

И в этом хоре – голос.

Не слова. Не мысли. Интонация – знакомая, единственная в этом океане чужого, опознаваемая с абсолютной точностью, как в толпе из тысячи незнакомцев узнаёшь одну-единственную походку. Его манера делать паузы. Его ритм – медленный, вдумчивый, с длинными гласными и короткими согласными, будто он пробует каждое слово на вкус перед тем, как произнести. Но слов не было. Были паузы – и паузы говорили. Они говорили: я здесь. Они говорили: я тебя вижу. Они говорили: подожди.

Лина потянулась к нему – не рукой, не мыслью, а чем-то третьим, для чего не было названия, – и хор вокруг неё качнулся, как море при далёком землетрясении. Притяжение. Сильное. Не злое – безразличное, как течение, которому нет дела до того, что оно несёт. Она двигалась в его направлении, и паузы становились ближе, яснее, и каждая несла в себе нечто большее, чем молчание: каждая пауза была формой, и форма была похожа на руки, протянутые через расстояние, которое измеряется не километрами, а состояниями бытия.

Годы. Внутри – годы. Целая жизнь, спрессованная в одно мгновение или растянутая на вечность – она не знала, потому что время здесь не было линией, оно было объёмом, пространством, по которому можно двигаться в любом направлении, и каждое направление вело к тому же голосу, к тем же паузам, к тому же присутствию, которое было и Алексом, и не Алексом, и чем-то невыразимо большим, чем они оба.

А потом – боль.

Острая, химическая, с привкусом железа на языке. Прорыв – как кулак, пробивший стену. Адреналин, впрыснутый в вену, разорвал хор пополам, вытащил Лину из частоты и швырнул обратно в тело, которое задыхалось, которое хрипело, которое лежало на полу зала командного центра в позе, в которой падают, когда ноги отказывают мгновенно, – скомканная, неудобная, левая рука подвёрнута, нейроинтерфейс сбит набок.

Крик Мин – близко, над ухом. Не слова – звук, необработанный, животный. Потом слова:

– Она не дышит! Она не—

– Дышит, – голос Ибрагима, хриплый, задавленный. – Сейчас дышит. Пульс – сорок четыре, растёт. Паттерны – десинхронизируются. Она возвращается.

Руки. Чьи-то руки перевернули её на спину. Потолок зала – шесть метров белого пластика, вентиляционные решётки, индикаторы системы пожаротушения. Реальный. Конкретный. Здесь.

– Лина. Лина, ты слышишь меня?

Ибрагим. Его лицо – над ней, крупным планом, осунувшееся, с расширенными зрачками. Она видела каждую пору на его коже, каждый седой волос в бороде, которую он не брил третий день. Его рука – на её запястье, пальцы на пульсе.

– Ты была мертва двенадцать секунд, – сказал он. – Асистолия. Мин вколола адреналин. Ты…

Он замолчал. Потому что Лина улыбнулась.

Она не хотела улыбаться. Это было неуместно – она лежала на полу, в окружении людей, которые только что наблюдали, как она умерла и вернулась, её сердце колотилось с перебоями, кровь из прикушенного языка текла по подбородку, нейроинтерфейс свисал с виска, как сломанное крыло. Но она улыбнулась, потому что двенадцать секунд снаружи были годами внутри, и в этих годах был голос, и голос делал паузы, и паузы были его руками, и она не могла перестать улыбаться, как не может перестать плакать человек, которого только что вытащили из воды, – не от радости, а от физиологии, от нервов, от того, что тело делает вещи, которые разум не успевает одобрить.

– Помоги мне сесть, – сказала она. Голос – чужой, низкий, хриплый. Горло болело. Она кричала? Не помнила.

– Ты никуда не—

– Ибрагим. Помоги мне сесть.

Он помог. Его руки дрожали. Она заметила и не стала замечать.

Зал командного центра выглядел так, словно по нему прошла ударная волна. Люди – кто стоял, кто сидел, кто прижимался к стене. Несколько операторов внизу склонились над мониторами, пальцы летали по клавиатурам. Голографическая проекция мерцала – зонд «Нерей» всё ещё транслировал, и кристалл Титана сиял в центре зала, но теперь на него никто не смотрел. Все смотрели на мониторы.

На мониторах – числа. Числа, которые росли.

– Семьсот двадцать три, – сказал оператор голосом, лишённым интонации, – голосом человека, который прочёл число и не поверил, перечитал и не поверил снова, и теперь произносил его вслух в надежде, что голос поверит за него. – Семьсот двадцать три одновременных случая аномалии Танаки. Зарегистрированных. По всему миру. В момент контакта зонда с объектом.

Тишина. Другая тишина – не та, что была до контакта. Та была ожиданием. Эта – пониманием.

– Пять континентов, – продолжал оператор, листая данные. – Женева – четырнадцать случаев. Берлин – девять. Токио – шестьдесят один. Найроби-Центральная – двести четыре. Мумбаи – сто тридцать семь. Остальные – рассредоточены. Синхронизация паттернов – полная. Все вошли в аномалию одновременно. С точностью до миллисекунды.

Найроби – двести четыре. Мумбаи – сто тридцать семь. Лина подумала: Экваториальный Пояс, без экранирования, без метаматериалов. Удар по незащищённым. Как всегда.

Ваал стоял – когда он встал? – лицом к проекции кристалла. Его спина была прямой. Его руки – за спиной, сцеплены. Его голос – когда он заговорил – был тем же, что и всегда: контролируемым, тихим, ровным.

– Свяжитесь с каждым региональным центром. Полный отчёт. Статус объекта – «Зеркало-один». Информация – «только для директора». Зонд – отвести от объекта немедленно. Двенадцать метров минимальной дистанции. Без контакта. – Пауза. – И доктор Чэнь жива. На протокол.

Он не обернулся. Но последняя фраза была произнесена чуть тише – не для зала, а для себя. Или для Лины. Или для кого-то, кого здесь не было.

Мин сидела на полу рядом с Линой, сжимая пустой шприц от адреналина в побелевших пальцах. Её лицо – маска. Безупречная, контролируемая маска, за которой Лина видела трещины: подрагивание уголка рта, быстрое моргание, жилка на виске, бьющаяся в ритме, слишком частом для покоя. Мин только что перезапустила сердце своего руководителя. Мин – двадцатишестилетняя аспирантка, которая пришла в «Периметр» не ради науки, а ради брата, – только что воткнула иглу в грудину женщины, которую она не любила и не ненавидела, а нуждалась в ней, как нуждаются в инструменте, и этот инструмент чуть не сломался.

– Спасибо, – сказала Лина.

Мин посмотрела на неё. Убрала шприц в карман халата. Встала.

– Не за что, – ответила она. Голос – ровный. Руки – больше не дрожали. Она овладела собой быстрее, чем Ибрагим. Быстрее, чем Лина. Как человек, привыкший к тому, что мир ломается, и научившийся собирать себя обратно прежде, чем осколки успеют остыть.

Ибрагим помог Лине подняться в кресло. Проверил пульс, зрачки, рефлексы – медицинская рутина, проделанная руками учёного, не врача, но проделанная компетентно. Его пальцы касались её запястья, её висков, и Лина чувствовала их тепло – живое, человеческое, с чуть повышенной влажностью, потому что ладони у Ибрагима потели, когда он нервничал, и он нервничал сейчас, хотя лицо не показывало ничего, кроме профессиональной сосредоточенности.

Потом Ибрагим отступил. Отвернулся. Снял нейроинтерфейс мониторинга – свой, не её, – тот, который он носил всё время трансляции для параллельной записи нейронных паттернов наблюдателя. Стандартная процедура: контрольная группа, фон, база для сравнения. Он посмотрел на маленький экран прибора.

Его пульс – сто двадцать. Высокий, но объяснимый: стресс, страх за коллегу, выброс кортизола.

Его нейронные паттерны – нормальные. Альфа-ритм. Фоновый шум. Ни малейшего отклонения. Ни следа когеренции, ни намёка на синхронизацию. Пока семьсот двадцать три человека по всему миру падали в аномалию, пока Лина в трёх метрах от него умирала и воскресала, пока кристалл четырёхмиллиардолетней давности звучал на частоте, способной вскрыть человеческий мозг, как консервный нож вскрывает банку, – мозг Ибрагима Хасана работал нормально. Идеально. Безупречно нормально.

Он ничего не почувствовал.

Ибрагим убрал прибор в карман халата. Медленно, аккуратно, как убирают вещь, к которой не хотят возвращаться. Его лицо не изменилось. Но что-то в его глазах – быстрое, мгновенное, как тень птицы на стене – мелькнуло и исчезло. Облегчение. Или разочарование. Он не хотел знать, что из двух. Он не хотел быть уверен.

У него были дети. Сын двадцати лет, дочь семнадцати. Его жена Мариам умерла двадцать два года назад – при родах дочери, из-за сбоя диагностического ИИ, из-за ошибки, которой не должно было случиться в мире, где машины умнее врачей. С тех пор Ибрагим верил только в то, что можно измерить. Измерения сейчас говорили: ты в безопасности. Ты нормальный. Ты – вне.

Он стоял в трёх метрах от Лины и думал: я нормальный. Он стоял в трёх метрах от Лины и думал: мои дети – нормальные. Он стоял в трёх метрах от Лины и думал: ничего не почувствовал.

Прибор лежал в кармане, выключенный, с данными, которые подтверждали всё, чему он хотел верить.

Он вернулся к монитору. Начал обрабатывать данные Лины – быстро, сосредоточенно, с яростью человека, который решает уравнение, потому что альтернатива – задать себе вопрос, на который он не готов ответить.



Через два часа, когда зал частично опустел и операторы перешли в режим мониторинга, когда данные о семистах двадцати трёх случаях продолжали поступать из региональных центров и число ползло вверх – семьсот сорок один, семьсот пятьдесят шесть, корректировки, запоздалые регистрации из Экваториального Пояса, – Лина сидела в кресле, пила воду маленькими глотками и смотрела на кристалл Титана, который всё ещё висел в центре зала, транслируемый зондом с безопасной дистанции.

Кристалл не изменился. Ему было четыре миллиарда двести миллионов лет. Два часа человеческого времени были для него тем же, чем взмах ресницы – для горы.

Виктор подошёл и молча поставил рядом с ней стакан с горячим чаем. Откуда взял – непонятно: в командном центре не было кухни. Но Виктор обладал способностью находить простые вещи в сложных местах – чай, одеяло, работающую розетку, слово, которое не нужно произносить. Лина взяла стакан. Чай пах мятой.

– Спасибо.

Виктор кивнул. Не ушёл – сел рядом на соседнее кресло. Его большое тело заняло пространство, создав вокруг Лины зону тишины, в которой чужие голоса и шум мониторов стали тише, дальше, менее реальными. Он ничего не спрашивал. Не потому что не хотел знать – потому что знал, что есть вещи, о которых спрашивать бессмысленно. Он не мог почувствовать то, что почувствовала Лина. Не мог слышать то, что она слышала. Его мозг – камертон на 439, негодный для оркестра. Но он мог сидеть рядом, и его тишина – его настоящая, абсолютная, несломанная тишина – была якорем. Точкой, от которой можно было оттолкнуться, чтобы вернуться.

– Двенадцать секунд, – сказала Лина. – Снаружи.

– А внутри?

– Не знаю. Много. Очень много.

Виктор кивнул. Не удивился. Не потребовал уточнений. Принял – как принимают погоду, землетрясение, рассвет.

Лина пила чай и думала о двух картинах, которые стояли перед глазами, наложенные друг на друга, как два слайда в одном проекторе.

Первая: квартира в Цюрихе, три года назад. Ева Ваал – двадцать пять лет, аспирантка-нейрохимик, дочь директора Консорциума. Вечер. Телевизор показывает комедию – какой-то ситком, смех за кадром, яркие декорации, актёры с белозубыми улыбками. Ева сидит на диване с чашкой какао. Обычный вечер. Обычная жизнь. И посреди сцены, где герой поскальзывается на банановой кожуре, – записи камеры наблюдения, которые Лина видела в архиве «Периметра» на прошлой неделе, – Ева роняет чашку, встаёт, делает два шага к двери и падает лицом на паркет. Какао растекается по полу. На телевизоре – смех. Камера фиксирует: 21:42:17. Одновременно с Евой – ещё тридцать четыре человека в одиннадцати странах. Одна и та же секунда. Один и тот же ритм. Четыре герца.

Маркус Ваал приехал через двадцать минут. Записи – без звука, но Лина видела, как он вошёл, как остановился на пороге, как – три секунды, четыре, пять – стоял и смотрел на тело дочери на полу, на какао, на телевизор, где продолжался ситком. Потом опустился на колени. Приложил пальцы к шее. Нащупал пульс. Его губы шевельнулись – что он сказал, запись не зафиксировала. Может быть, её имя. Может быть, ничего. Может быть – молитву, хотя Ваал не был человеком, который молится.

Вторая картина: та же квартира, четырнадцать месяцев спустя. Тот же диван, но без телевизора – его убрали, зачем нужен телевизор в комнате, где пациент в кататонии. Кровать – медицинская, с боковыми ограждениями, с датчиками, с капельницей. На прикроватной тумбочке – прибор, маленький, размером с книгу, гудящий на частоте, которую нельзя услышать ушами, но можно почувствовать зубами: прото-Тишина, портативный прототип, первое и единственное устройство, способное заморозить квантовую когеренцию в радиусе нескольких метров.

Ирен Мбеки – в углу, за терминалом, руки на клавиатуре. Ваал – у кровати. Его лицо – Лина видела запись – было лицом человека, который стоит на краю обрыва и знает, что должен прыгнуть, но не знает, что внизу. Надежда и ужас в равных пропорциях, как два реагента, которые при смешивании дают взрыв.

Ирен включила прибор.

Гул – не слышимый, но ощутимый: воздух в комнате изменился, стал плотнее, суше, как перед грозой. Прибор создал зону тишины – сферу диаметром четыре метра, внутри которой квантовая когеренция замёрзла, как озеро в январе. Нить, связывавшая мозг Евы с двумястами тысячами других мозгов по всей планете, – оборвалась. Не порвалась – заледенела. И Ева, пробывшая четырнадцать месяцев в хоре, который пел на частоте четыре герца, вдруг оказалась в абсолютной тишине.

Три секунды. Самые длинные в жизни Маркуса Ваала – он говорил это потом, в единственном интервью, которое дал и которое было засекречено. Три секунды, в которые глаза Евы были открыты, но не видели. Зрачки – расширены, потом сужены, потом расширены снова. Мозг перезагружался. Сознание – выброшенное из океана на берег – искало себя, как человек, просыпающийся после наркоза, – где я? кто я? что это за руки? почему стены? что значит «стены»?

На четвёртой секунде что-то в её взгляде сфокусировалось. Она увидела Ваала. Она увидела – Лина знала это из отчёта – человека, которого узнала. Не сразу. Не целиком. Как узнают мелодию, когда слышат одну ноту: часть памяти включилась раньше остальных, и эта часть сказала: я знаю этого человека, я знаю слово для него, слово – «папа».

Ева открыла рот. Её голос – после четырнадцати месяцев молчания – был ровным, тихим, без хрипоты, без надлома, без всего, что ожидаешь от голоса, который не использовался больше года. Ровный, как поверхность озера, по которой ещё не прошлась рябь.

– Папа, – сказала Ева. – Ты вытащил скрипку из оркестра.

И Лина, сидя в кресле командного центра через три года после этого момента, с чаем, остывающим в руках, с нейроинтерфейсом, висящим на шее, как бесполезный амулет, с кровью на подбородке и голосом мужа, который всё ещё звучал в костях, – Лина подумала: скрипка, которую вытащили из оркестра. Вот что она. Вот что Ева. Вот что каждый из двухсот пятидесяти тысяч – а теперь, после сегодняшнего, двухсот пятидесяти тысяч и семисот пятидесяти шести. Скрипки, утонувшие в симфонии. И вопрос – не «как вытащить», а «нужно ли». И если нужно – какая музыка останется?

Она поставила чай на подлокотник. Поднялась. Ноги держали – не уверенно, но держали. Виктор встал рядом, готовый подхватить, и ей хотелось сказать ему: не нужно, я в порядке, – но она знала, что он всё равно будет стоять рядом, потому что так он устроен. Кто-то должен стоять на берегу, когда другие ныряют. Даже если он никогда не узнает, что в воде.

На мониторе – кристалл Титана. Четыре миллиарда двести миллионов лет. Могила. Маяк. Камертон, настроенный на частоту, которая звучала в костях Лины, как эхо, которому некуда деться.

Ваал стоял у выхода из зала. Его глаза – красные от бессонницы, светлые, пустые – встретились с её глазами. Секунда. Он кивнул. Не одобрение. Не вопрос. Подтверждение: ты жива, это достаточно, на остальное – потом.

Лина вышла из зала. Коридор бывшего суда, эхо шагов, полированный камень. За окном – Женева-Высокая, вечер, фонари. Обычный мир, в котором семьсот пятьдесят шесть человек только что перестали быть обычными, и никто на улицах этого ещё не знал.

Она прислонилась к стене. Закрыла глаза. За закрытыми веками – оранжевый свет, три солнца, равнина, хор, паузы, голос, который делал их так же, как делал при жизни, только теперь паузы значили другое, и это другое было одновременно прекрасным и невыносимым.

Двенадцать секунд снаружи. Годы внутри. И ни одного слова, которым можно было бы рассказать о том, что она видела, – потому что слова принадлежали миру, в котором вещи существуют по отдельности, а там, где она была, всё существовало вместе, и это «вместе» не переводилось на человеческий.

Её линза мигнула. Входящее сообщение от координатора «Хильды»: «Доктор Чэнь. Зафиксированы нетипичные показатели вашего здоровья. Рекомендация: медицинское обследование. Ближайший терминал – ярус 19, блок B.»

Лина закрыла сообщение. Оттолкнулась от стены. Пошла к лифту.

В лифте – одна. Зеркальная стена. Она посмотрела на себя: бледная, с тёмными кругами, с засохшей кровью на подбородке, с глазами, в которых – если смотреть внимательно, если знать, куда смотреть, – плескалось что-то новое. Не страх. Не восторг. Что-то среднее: знание, которое ещё не стало мыслью, но уже перестало быть ощущением. Зародыш понимания – крошечный, хрупкий, опасный.

Она знала – ещё не словами, ещё не формулами, ещё не теориями, – но знала: то, что произошло сегодня, – не случайность. Не совпадение. Не побочный эффект. Кристалл на Титане ждал четыре миллиарда лет. Ждал прикосновения. Ждал руки – любой руки, любого вида, любого уровня развития, – чтобы сказать единственное, что хотел сказать: мы были здесь. Мы услышали. И мы ушли. Ваша очередь.

Лифт остановился на её ярусе. Двери открылись. Коридор. Квартира. Дверь. Ключ. Порог.

Синяя кружка на кухонной стойке ждала, как ждала каждый вечер. «Cogito ergo dubito». Я мыслю, следовательно, сомневаюсь. Алекс купил её на конференции в Праге, в 2139-м, за три евро, и сказал: «Это лучше, чем Декарт. Декарт остановился слишком рано.»

Лина взяла кружку. Подержала. Поставила обратно.

Двенадцать секунд. Годы. И голос, который делал паузы – не потому что подбирал слова, а потому что слова больше не были нужны.



Глава 5. Данные

Лина не спала. Не от страха – от данных.

Она сидела в лаборатории четвёртый час подряд, голографический экран развёрнут на полную стену, и на стене – семьсот пятьдесят шесть точек, рассыпанных по карте мира. Окончательное число: первоначальные семьсот двадцать три скорректировали за ночь – запоздалые регистрации из районов с перегруженными координаторами. Каждая точка – человек, потерявший сознание в тот момент, когда титановый манипулятор зонда «Нерей» коснулся поверхности кристалла на глубине четырёх километров, на расстоянии полутора миллиардов километров от Земли.

Точки складывались в рисунок. Не случайный. Лина пробовала рандомизировать выборку – перемешать координаты, подставить фиктивные, проверить на кластеризацию. Рандомизированные выборки выглядели как шум. Настоящая – как созвездие: плотные скопления в Экваториальном Поясе (Найроби – двести четыре, Мумбаи – сто тридцать семь, Дакка-Верхняя – восемьдесят девять), редкие одиночки в экранированных зонах Северного Альянса, и между ними – пустоты, точно совпадающие с картой метаматериальных экранов.

Экранирование работало. Вот что говорили данные. Там, где стояли экраны, – почти никого. Там, где не стояли, – россыпь, горсть гвоздей, вбитых в карту молотком, которому было всё равно.

Ибрагим пришёл в шесть утра. Не поздоровался – включил кофемашину, налил две чашки, поставил одну рядом с Линой. Синтетический кофе, не настоящий, – у лаборатории не было привилегий штаб-квартиры. Лина выпила, не заметив.

– Ты вообще уходила? – спросил он.

– Нет.

Он посмотрел на экран. Молча изучал карту минуту, две. Его глаза – быстрые, тренированные, привыкшие к тому, что данные говорят больше, чем кажется, – перебегали от кластера к кластеру, от пустоты к пустоте.

– Корреляция с экранированием, – сказал он. Не вопрос.

– Девяносто четыре процента. Зоны с метаматериальными экранами – ноль случаев или единичные. Без экранов – всё остальное.

– Это ожидаемо. Экраны блокируют когеренцию, когеренция – механизм передачи. Ничего нового.

– Новое – вот. – Лина коснулась экрана. Карта трансформировалась: вместо географии – хронология. Семьсот пятьдесят шесть точек выстроились на временной оси. Все – в одной точке. Одна и та же миллисекунда. – Синхронность. Абсолютная. С точностью до тысячной доли секунды. На пяти континентах. Между Токио и Женевой – одиннадцать часовых поясов, девять тысяч километров, и ни одного миллисекундного зазора.

Ибрагим протянул руку к экрану, развернул подробности. Его лицо не изменилось, но палец, который стучал по подлокотнику, остановился – признак, который Лина за три года научилась читать лучше, чем большинство приборов.

– Скорость света, – сказал он. – Сигнал от Титана до Земли – семьдесят шесть минут. Если кристалл «отправил» что-то в момент контакта, оно не могло достичь Земли мгновенно.

– Если бы это был сигнал – да. Но посмотри на паттерны.

Она переключила экран. Вместо карты – семьсот пятьдесят шесть нейронных профилей, наложенных друг на друга. Линии – одинаковые. Не похожие, не коррелирующие – идентичные. Один и тот же ритм, одна и та же амплитуда, одна и та же фазовая структура. Как если бы семьсот пятьдесят шесть разных мозгов стали одним мозгом на одну и ту же миллисекунду.

– И вот, – сказала Лина. – Базовая частота.

Она выделила слой. 0,7 герца. Та же частота, что в Карпатских пещерах. Та же, что излучал кристалл Титана. Та же, что она уловила при первом контакте – глубокий слой, древнее умирающее сознание.

– Паттерны этих семисот пятидесяти шести людей совпадают не только между собой, – сказала Лина. – Они совпадают с кристаллом. С объектом на Титане. Вот – спектральный анализ излучения кристалла. Вот – нейронные паттерны пострадавших. Наложение.

Она наложила. Два графика слились в один. Расхождение – 0,002 процента. Погрешность прибора.

Ибрагим молчал. Долго. Кофе в его чашке остывал.

– Это не сигнал, – сказала Лина. – Кристалл не отправил сообщение. Расстояние не имеет значения. Скорость света не имеет значения. Потому что нет передачи. Есть синхронизация.

Она встала. Подошла к стене – не к голографическому экрану, а к обычной стене: белый пластик, слегка шершавый, предназначенный для того, чтобы на нём ничего не писали. Лина взяла маркер – простой, чёрный, канцелярский – и начала рисовать.

bannerbanner