
Полная версия:
Реликтовая связь
– Сначала – ваши образцы. Рука Евы привыкла к иглам. – Она закатала рукав. На сгибе локтя – россыпь мелких шрамов от инъекций и заборов крови: десятки, может – сотни. Карта процедур на коже. Лина достала набор, обработала, нашла вену, ввела иглу. Ева не поморщилась. Не из храбрости – из отстранённости: тело, в которое втыкают иглу, было для неё предметом, связанным с ней, но не ею. Как одежда, которую носишь так долго, что перестаёшь замечать.
Кровь заполнила пробирку – тёмная, нормальная, обычная. Лина закрыла набор.
– Теперь, – сказала Ева. – Спрашивайте.
Лина убрала набор. Сложила руки на коленях. Посмотрела на Еву – и обнаружила, что вопрос, который она готовила, отрепетировала, продумала в формулировках, подходящих для разговора с пациентом, – застрял где-то между горлом и губами, потому что все формулировки были неправильными. «Каково там?» – банально. «Что вы видели?» – «визуальные стимулы», ответ врачей, который Ева уже отвергла. «Есть ли он там?» – вопрос, на который «да» и «нет» одинаково бессмысленны.
Она спросила то, что не планировала:
– Расскажите мне, как вас вытащили.
Ева чуть наклонила голову – жест, напоминающий птичий, с неуловимой нечеловеческой точностью. Потом заговорила – спокойно, ровно, как рассказывают о погоде или о вчерашнем ужине: без эмоциональной окраски, без паузы перед тяжёлыми словами, потому что для неё тяжёлых слов не осталось. Или – все слова стали одинаково тяжёлыми, и различия стёрлись.
– Маленький прибор. Гудит. Но «гудит» – неточно. Скорее – создаёт зону. Пустоту. Как будто кто-то вырезал кусок воздуха и оставил дыру. Ева была там – внутри, в хоре – и вдруг часть хора исчезла. Не замолчала – исчезла. Стена. Пятно тишины, которой не бывает, потому что даже тишина – это что-то, а это было ничто.
– Нить, которая держала Еву в хоре, оборвалась. Не лопнула, как верёвка. Замёрзла. Стала хрупкой и рассыпалась. Ева упала обратно в тело.
Она замолчала. Посмотрела в окно – на озеро, на свет, на дрон, который кружил над набережной, как чайка.
– Это было неприятно, – продолжила она тем же тоном. – Как проснуться от самого прекрасного сна, потому что кто-то вылил на тебя ведро ледяной воды. Только ведро – это весь мир. Тяжесть тела. Свет, который падает только в одном направлении. Звуки, которые входят только через уши. Запахи, которые входят только через нос. Всё – через одну дверь. Там – двери были везде. Здесь – одна. И она узкая.
Лина записывала на линзу. Автоматически, не думая – привычка исследователя, тело делает работу, пока разум слушает.
– А остальные? Те, кого тоже пытались вытащить?
Ева молчала. Это молчание было другим – не паузой перед ответом, а пространством, в котором ответ формировался из чего-то, что не было словами, и переводился на язык, который Ева использовала как иностранный – грамматически правильно, но без музыки.
– Троих вытащили неровно. – Она подняла руку, растопырила пальцы и медленно согнула три из них, оставив два прямыми – жест, который выглядел заученным, будто она видела, как люди считают на пальцах, и воспроизводила форму без содержания. – Часть здесь, часть там. Тело вернулось, но… не целиком. Как стекло, которое уронили: кусочки на полу, кусочки – где-то ещё. Они дышат. Сердце бьётся. Но то, что делает дыхание дыханием, а не просто движением мышц, – оно не вернулось. – Пауза. – Это хуже, чем быть полностью там. Там – цело. Здесь-наполовину – разбито.
– И двоих не достали, – сказала Лина.
– Слишком глубоко. Прибор создаёт зону тишины – но зона маленькая. Несколько метров. Там – нет метров. Там – нет расстояния в привычном смысле. Глубина – не длина, а… – Ева замолчала, подбирая слово. Её пальцы двигались, будто она ощупывала воздух в поисках формы. – Степень вовлечённости. Чем дольше ты в хоре, тем больше хора – в тебе. Двое были так давно и так глубоко, что прибор не дотянулся. Зона тишины не дошла. Как фонарик, который светит в океан: видно дно, если мелко, а если глубоко – луч растворяется.
Браслет мигнул жёлтым. Два раза. Ева посмотрела на него с выражением, которое у другого человека было бы раздражением, но у неё – лёгким смещением фокуса, как если бы что-то далёкое и важное отвлекло её от чего-то близкого и необязательного.
– Браслет нервничает, – сказала она. – Когда Ева говорит о том месте, частоты меняются. Не сильно. Но браслет – чувствительный.
Она говорила о браслете, как о домашнем животном – с нежностью, которую не испытывала к нему, но которую проецировала, потому что нежность нужно куда-то девать, а обычные объекты для неё потеряли смысл.
Лина смотрела на Еву и думала: вот что делает связь с человеком. Вот что «вернуться» означает на практике. Не триумф – трещина. Живая, говорящая, помнящая трещина между двумя состояниями бытия, ни в одном из которых она не была целой.
– Ваш отец считает, что спас вас, – сказала Лина. Она не планировала это говорить. Но комната, Ева, плоские глаза и свет на озере создавали пространство, в котором незапланированные слова казались единственно уместными.
Ева повернулась к ней. Улыбнулась – той самой неуместной улыбкой, запоздалой, красивой, пустой.
– Там красиво, – сказала она. – Так красиво, что Еве физически больно быть здесь. Каждую секунду. Не метафора – физика. Тело помнит частоту. Кости помнят. Когда Ева закрывает глаза, она слышит обрывки – далёкие, искажённые, как радиостанция за горизонтом. Прибор заморозил нить, но не стёр эхо. Ева – как человек, которого выдернули из воды: жив, но в лёгких – вода. И она будет там всегда.
– Отец думает, что спас, – продолжила Ева. – Он вытащил скрипку из оркестра. Скрипка цела. Скрипка помнит ноты. Скрипка даже может играть. Но скрипка знает, каково это – быть частью симфонии. И одиночная нота – после симфонии – это не музыка. Это напоминание о музыке. А напоминание хуже тишины.
Лина сидела очень тихо. Записывала ли линза – она не знала, не проверяла. Слова Евы проходили сквозь неё, как частота через резонатор, и что-то в глубине – в том месте, где три дня назад прозвучал голос с паузами – отзывалось. Не на слова. На то, что стояло за ними: опыт, который нельзя передать, но можно узнать, как узнают запах, который однажды нюхал, – не разумом, а телом.
– Скрипка думает, что она – скрипка, – сказала Ева. – Это… естественно. Скрипка не знает другого. Она вибрирует, издаёт звуки, и думает: вот это – я. Мои струны, мой корпус, моя нота. Но симфония знает иначе. Симфония знает, что скрипка – это симфония, которая временно забыла себя. Решила, что она – одна нота, одно дерево, четыре струны. Забыла, что она – весь оркестр. Все ноты. Все инструменты. Все паузы между нотами, потому что паузы – тоже музыка.
Браслет – жёлтый. Три вспышки подряд. Ева не посмотрела.
– Вы спрашиваете, есть ли там ваш муж.
Лина не кивнула. Не произнесла ни слова. Её тело – неподвижно, контролируемо, пульс семьдесят два, дыхание – ровное. Всё, чему она научилась за три года, – не реагировать, не показывать, не позволять горю прорваться наружу, – всё это работало. Стена стояла. Стена держала.
– Он есть, – сказала Ева. – И его нет. Это одно и то же.
Пауза. За окном – облако закрыло солнце, и свет в комнате изменился, стал мягче, холоднее, будто кто-то повернул регулятор яркости.
– Там нет «его» в том смысле, в каком вы это понимаете. Отдельного. Замкнутого. С именем и привычками и манерой делать паузы перед важным. – Лина вздрогнула. Ева заметила – или не заметила, её плоские глаза не давали прочитать реакцию. – Но есть нота. Его нота. Она – часть хора, но она – узнаваема. Как вы узнаёте голос в толпе. Не слова – тембр. Не мысль – ритм. Если вы были там и слушали – вы слышали его. И он – вас.
– Я слышала, – сказала Лина. Тихо. Как признание.
– Тогда вы знаете. И вы знаете, что «знать» – не помогает. Потому что знание не заполняет пустоту. Знание – ещё одна стена. Другая, чем незнание, но стена.
Ева замолчала и потянулась к столу. Взяла карандаш. Взяла лист бумаги. И начала рисовать.
Движение было внезапным – не подготовленным, не осознанным. Рука двигалась сама, как рука музыканта, который импровизирует, – пальцы знали, что делать, прежде чем мозг успевал отдать команду. Ева не смотрела на бумагу. Она смотрела на Лину – плоские глаза, неуместная улыбка – и рисовала.
Линии. Круги. Овалы – не идеальные, но точные: точность не геометрическая, а структурная, как точность карты, которая передаёт не форму, а отношение. Большой круг – посередине. Рядом – второй, поменьше, почти касающийся первого. Два солнца. Вокруг них – семь эллипсов, вложенных друг в друга, и на каждом – точка. Семь планет.
Ева рисовала тридцать секунд. Потом положила карандаш, посмотрела на рисунок – впервые – и произнесла:
– Альфа Центавра B. Четыре целых тридцать семь сотых светового года. – Голос изменился: монотонный, размеренный, как зачитывание протокола. – Первая планета: орбитальный период – одиннадцать целых семнадцать сотых земных суток, эксцентриситет – ноль целых ноль двадцать три, наклонение – два целых семьсот восемьдесят одна тысячная градуса. Вторая планета: орбитальный период – двадцать девять целых четыреста двенадцать тысячных суток, эксцентриситет…
Она продолжала. Семь планет. Для каждой – орбитальный период, эксцентриситет, наклонение, масса в единицах Юпитера. Числа с точностью до шестого знака. Голос – ровный, механический, без пауз, без вздохов, как если бы Ева читала текст, который видела перед собой, – только перед ней был пустой воздух и вид на озеро.
Лина записывала. Линза фиксировала всё – звук, видео, – но Лина записывала ещё и вручную, в блокнот, который достала из сумки, потому что руке нужно было что-то делать, а иначе рука задрожала бы, и этого нельзя было допустить.
Ева закончила. Посмотрела на рисунок. Посмотрела на Лину.
– Ева не знает, что это, – сказала она. – Ева не астроном. Ева не изучала звёздные каталоги. Это просто… приходит. Как воспоминание, но не Евино. Чужое. Очень старое. Оно было в хоре, и часть его осталась, когда Еву вытащили. Как песок в волосах после моря. Не специально – просто остался.
– Вы помните, кому принадлежало это воспоминание?
– «Кому» – неправильное слово. У этого не было «кого». У этого была форма. Длинная, текучая, с ветвлениями, как дельта реки. Она видела эти звёзды – не глазами, у неё не было глаз. Она была рядом с ними. Она была частью… системы, которая включала эти звёзды, как тело включает клетки. Для неё эти планеты были не «где-то далеко». Они были частью неё. Ева запомнила, потому что это было… красиво. Красиво и очень грустно, потому что этой формы больше нет. Она ушла. Давно. Очень давно.
Браслет – жёлтый. Четыре вспышки. Пять. Шесть. Индикатор мигал всё чаще, как пульс, который ускоряется.
Ева посмотрела на браслет. Положила ладонь поверх него – жест, похожий на утешение.
– Ева устала, – сказала она. – Когда Ева вспоминает – браслет волнуется. А когда браслет волнуется – приходит андроид и даёт таблетку. Таблетка делает хор тише. Ева не любит, когда хор тише. Хор – единственное, что осталось от того места. Обрывки. Шёпот. Как свет далёкой звезды: знаешь, что она уже погасла, но свет ещё идёт.
Лина закрыла блокнот. Убрала в сумку. Посмотрела на Еву – на её плоские глаза, на неуместную улыбку, на руку поверх браслета, на рисунок звёздной системы, нарисованный не глядя, с числами, которые невозможно было знать, – и поняла, что вопрос, с которым она приехала, был неправильным.
Она спрашивала: он там? Ева ответила: да и нет, и это одно и то же. Но это был ответ на вопрос, который Лина произнесла. Не на тот, который имела в виду.
Вопрос, который она имела в виду, – вопрос, который три года жил под её рёбрами, свернувшись, как зверь в норе, и дышал ей в позвоночник каждую ночь, когда она просыпалась от снов, в которых пела музыка, – вопрос был не «он там?». Вопрос был: «Можно ли мне?»
Можно ли мне уйти. Можно ли мне перестать быть Линой Чэнь – нейрофизиологом, вдовой, исследователем, человеком, который пьёт кофе из чужой кружки и разговаривает с пустой комнатой, – и стать нотой в хоре, где его нота звучит рядом, и расстояние измеряется не километрами, а резонансом. Можно ли мне. Не «стоит ли». Не «правильно ли». Можно.
И Ева – своим присутствием, своим сломанным лицом, своими плоскими глазами и неуместной улыбкой – уже ответила. Не словами. Собой. Ответ был: да, можно. Но цена – вот. Перед тобой. Сидит в кресле и говорит о себе в третьем лице.
Лина встала.
– Спасибо, – сказала она. Слово было пустым – оболочкой, из которой вынули содержание, – но оболочка была необходима, потому что без неё осталось бы молчание, а молчание в этой комнате было опасным: оно звучало на частоте 0,7 герца.
– Доктор Чэнь, – сказала Ева. Лина обернулась у двери. – Ева должна сказать вам кое-что. Не потому что хочет. Потому что это правда, а правду трудно держать, когда ты – трещина: она протекает.
Лина ждала.
– Вы были там. Три дня назад. Ева слышала вас – обрывком, далёким, но слышала. Вы были… яркой. Громкой. Хор заметил вас. И хор – это не место, где можно побывать и уйти без следа. Каждый контакт оставляет отпечаток. На вас – и на хоре. Вы сделали его чуть громче. Чуть ближе. Для всех.
Браслет – жёлтый. Непрерывно.
– Вы не были на море и не вернулись с песком в волосах. Вы были на море и принесли с собой прилив. Маленький. Но прилив. И каждый следующий визит – ещё один прилив. А берег – конечный.
Лина стояла в дверях. Её рука – на дверной ручке, металлической, холодной, реальной. Тело – контролируемо. Пульс – семьдесят два. Стена стояла. Стена держала.
– Это не предупреждение, – сказала Ева. – Ева не предупреждает. Ева сообщает. Что вы сделаете с этим – ваш выбор. Только знайте: выбор – не бесплатный. Ни один.
– Я знаю, – сказала Лина.
– Нет. Вы думаете, что знаете. Знание придёт позже. Оно всегда приходит позже.
Ева отвернулась к окну. Облако ушло, и свет снова стал ярким – резким, слишком ярким для ноября, как если бы кто-то выкрутил яркость мира на максимум. Её рука снова потянулась к карандашу, и пальцы начали двигаться – медленно, рассеянно, без цели. На чистом листе появлялись линии. Не звёздная система – что-то другое: спирали, вложенные друг в друга, и каждая – с ответвлениями, которые тоже закручивались в спирали, и те – в спирали ещё меньшие, до масштаба, на котором карандаш физически не мог рисовать, и рука останавливалась, и переходила к новому витку. Фрактал. Бесконечный, самоподобный, красивый и бессмысленный – или осмысленный на уровне, который был недоступен Лине. Пока – недоступен.
Лина вышла. Дверь закрылась. Коридор, паркет, антисептик и лаванда. Андроид стоял у стены – ждал, нейтральное лицо, белые руки.
– Визит завершён? Передать результаты в лабораторию?
– Да. Спасибо.
Она прошла мимо андроида, мимо картин с абстракцией, мимо входной двери с биометрическим замком, мимо каштанов – голых, чертежей самих себя, – вышла за ворота и остановилась. Воздух – холодный, ноябрьский, с привкусом озёрной влаги и далёкого снега – ударил в лицо, и она вдохнула, глубоко, жадно, как человек, который долго был под водой.
Не под водой. В другом месте. В комнате, где сидела женщина, которую вытащили из хора двадцать месяцев назад и которая каждую секунду своего существования помнила, каково быть частью симфонии, и это знание было не даром, а раной, и рана не заживала, и не заживёт, и женщина это знала, и принимала, и рисовала звёздные системы, которых никто на Земле не мог знать.
Лина достала блокнот. Открыла на странице с числами. Семь планет, двойное солнце, орбитальные параметры с точностью до шестого знака. Она проверит, когда вернётся в лабораторию. Подключится к астрономической базе, введёт координаты, посмотрит, что скажут каталоги. Она знала – с уверенностью, которую нельзя было обосновать, – что каталоги скажут: «пусто». Ничего по этим координатам. Звезда есть – планет нет. Не обнаружены. Не подтверждены.
И она знала – с той же необоснованной уверенностью, – что через некоторое время телескоп подтвердит: планеты – есть. Семь. Двойное солнце. Точное совпадение с рисунком женщины, которая никогда не изучала астрономию и которая помнила чужое воспоминание о месте, которого эта женщина никогда не видела глазами, потому что у того, чья память это была, глаз не было.
Это было не безумие. И не связь в привычном понимании – не телефонная линия, не передача данных, не «сигнал из космоса». Это было что-то третье. Информация, которая не принадлежала ни одному сознанию. Структурная память вселенной, записанная в тех самых топологических узлах, которые Лина рисовала на стене лаборатории вчера, – и к которой Ева получила доступ, побывав внутри, и часть которой принесла обратно, как песок в волосах. Или как прилив.
Лина убрала блокнот. Посмотрела на Цюрих внизу – город, старый, красивый, переживший климатический коллапс лучше большинства, с его озером и шпилями и дронами и людьми на улицах, которые шли по делам и не знали – большинство не знало, – что вселенная устроена иначе, чем они думали, и что иначе – это не ошибка и не открытие, а приглашение, написанное четыре миллиарда лет назад на языке, который не требовал перевода.
Она пошла к транспортной станции. Шаги по гравийной дорожке, хруст под ногами, холод, ветер с озера, запах воды и камня. Реальный мир. Конкретный. Единственный, который у неё был. Единственный, который у неё когда-либо будет – если она не сделает выбор, который сделали двести пятьдесят тысяч человек, и Алекс, и Ева (до того, как её вытащили), и те семьсот шестьдесят два, которые упали три дня назад.
И впервые за три года – честно, без защитных слоёв, без рационализации, без маски учёного, за которой прятался человек, – Лина поняла, зачем приехала.
Не за образцами. Не за вопросом. Не за ответом.
За разрешением.
Она искала не ответ на вопрос «есть ли он там». Она искала кого-то, кто скажет: можно. Можно отпустить. Можно перестать держаться. Можно позволить течению нести тебя туда, где пауза между нотами – это не молчание, а объятие, и голос, который делает паузы, – не эхо памяти, а присутствие, живое, иное, но живое.
Ева не сказала «можно». Ева сказала: «Вот цена.» И показала собой.
И Лина, стоя на станции, глядя на расписание капсул – Цюрих—Женева-Высокая, 14:20, 14:40, 15:00, – думала: цена. Плоские глаза. Улыбка не в тех местах. Речь в третьем лице. Боль – каждую секунду. Знание, что ты – трещина, и через трещину течёт то, что не умещается по эту сторону.
Капсула пришла в 14:20. Лина вошла. Двери закрылись. Тоннель – темнота – скорость – давление в ушах.
В сумке – пробирки с кровью Евы Ваал. Нормальная кровь. Обычные клетки. Обычные молекулы. Ничего, что указывало бы на то, что эта кровь текла по телу, которое было частью симфонии, а теперь – вытащенная скрипка, одинокая нота, напоминание о музыке.
В блокноте – координаты звёздной системы, которой не существовало в каталогах и которая существовала на самом деле, потому что вселенная помнила то, что люди ещё не открыли.
В груди – тишина. Не та, которую создаёт прото-Тишина. Другая: тишина человека, который перестал задавать себе вопрос и начал готовить ответ.

Глава 7. Карагандинский инцидент
Архив «Периметра» занимал подвальный ярус – ниже лаборатории, ниже серверной, ниже всего, что было обитаемо. Лина спускалась по лестнице, считая ступени – привычка, оставшаяся от матери, которая утверждала, что счёт успокаивает, потому что числа не лгут. Числа, конечно, лгали – Лина-нейрофизиолог знала это лучше многих, – но ритм помогал. Двадцать четыре ступени. Двадцать четыре шага от мира, в котором можно было делать вид, что всё под контролем, – к месту, где контроль не притворялся ничем, кроме иллюзии.
Архивная комната: низкие потолки, свет – холодный, люминесцентный, из тех ламп, которые не меняли с момента переоборудования здания, потому что на подвальный ярус бюджет не распространялся. Стеллажи с физическими носителями – архаизм, но «Периметр» хранил некоторые материалы вне сети, потому что сеть – это доступ, а доступ – это утечка, а утечка – это слово, от которого у Маркуса Ваала начинала подёргиваться жилка на виске. На столе в центре комнаты уже лежали четыре папки: три – серые, стандартные, с инвентарными номерами, одна – бордовая, с грифом, который Лина видела впервые: «Операция „Шахта". Категория: инцидент. Допуск: A1+.» Допуск A1+ означал – директор, заместитель директора и персонально допущенные. Лина получила допуск вчера, после визита к Еве, и сообщение от Ваала было лаконичным до грубости: «Допуск к архиву КИ-2139 предоставлен. Причина: инициатива сотрудника. Ответственность: сотрудника.»
Он хотел, чтобы она это прочитала. Хотел – и боялся. Она это поняла не по сообщению, а по тому, что допуск был выдан через восемнадцать минут после её запроса. Ваал никогда не делал ничего быстрее, чем за сутки. Восемнадцать минут означали: он ждал этого запроса.
Лина открыла бордовую папку.
Первая страница – сухой, технический язык рапорта. Дата: 14 марта 2139 года. Место: Карагандинская область, Казахстан, шахта «Долинская-7», законсервирована в 2098 году после Перераспределения. Тип объекта: эхо-камера естественного происхождения, обнаружена при плановом геологическом сканировании. Размер: 340 метров в длину, 120 в ширину, глубина залегания – 800 метров. Классификация – «крупная, активная, неэкранированная». Решение оперативного совета Консорциума «Периметр» от 2 марта 2139 года: ликвидация направленным подрывом. Исполнитель – инженерная группа «Заслон», шесть человек.
Лина перевернула страницу.
Фотографии. Шахта сверху – серое пятно на коричневой степи, окружённое терриконами, как оспинами на коже. Вид из штольни: прожектор выхватывает стену породы, тёмную, блестящую, и в ней – прожилки, похожие на капиллярную сеть, мерцающие на снимке – не потому что отражали свет, а потому что испускали собственный. Спектральный анализ на полях: длина волны – 487 нм. Голубое свечение, характерное для активных когерентных структур. Лина видела такое в Карпатах, вблизи, без камеры, голыми глазами. Она знала, как это выглядит не на фотографии: не голубое – скорее цвет, для которого на сетчатке нет рецепторов, и мозг подбирает ближайший аналог, как переводчик подбирает слово в языке, в котором нет нужного понятия.
Следующие страницы – расчёты заряда. Тротиловый эквивалент, направленность взрыва, прогнозируемая зона разрушения. Подписи – четыре фамилии, ни одна из которых Лине ничего не говорила. Пометка на полях, почерком, который не принадлежал ни одному из подписавших: «Модель высвобождения – не рассчитана. Нет прецедентов.»
Нет прецедентов. Три слова, которые объясняли всё, что произошло потом.
Лина закрыла папку. Взяла серую, первую из трёх: «Хронология инцидента. Час за часом.»
14 марта 2139 года. 06:00 – инженерная группа «Заслон» спускается в шахту. 08:14 – заряд установлен. 08:30 – эвакуация зоны подрыва. 08:47 – подрыв.
08:47:03 – сейсмические датчики в радиусе 50 км фиксируют аномальный резонанс. Не толчок – резонанс. Частота – 4 Гц. Длительность – 11 секунд. Амплитуда – в четырнадцать раз выше фоновой.
08:47:14 – резонанс прекращается.
08:48 – 09:12 – поступление сообщений из Караганды, Темиртау, Балхаша, сельских районов. Массовая потеря сознания. Автомобили останавливаются посреди дорог. Учитель в школе падает на пол перед классом из двадцати шести учеников, четверо из которых падают тоже. Хирург роняет скальпель, но сестра подхватывает инструмент – она иммунна, хотя узнает об этом только через шесть лет. Пилот регионального дрона-грузовоза теряет сознание – дрон садится автоматически, в поле, на посевы рапса, и фермер, прибежавший посмотреть, находит пилота с открытыми глазами и пульсом шестьдесят, и трясёт его за плечо, и кричит, и не понимает, почему тот не просыпается.
09:30 – оперативный штаб «Периметра» в Женеве объявляет режим «Красный-3». Код, который до этого существовал только в протоколах и ни разу не применялся.
10:00 – предварительная оценка: более трёх тысяч пострадавших в радиусе 200 километров от точки подрыва. Точное число установить невозможно – многие пострадавшие в сельских районах, вне зоны покрытия координаторов.
10:00 – тот же час, те же минуты. В Женеве молодой инженер по имени Виктор Орлов получает приказ: группа ликвидации последствий, вылет через сорок минут, точка назначения – Караганда.
Лина подняла голову.
Виктор никогда не рассказывал. За три года работы бок о бок – ни слова. Она знала, что он «участвовал в инциденте» – так было записано в его досье, которое она прочитала в первую неделю, как читала досье всех коллег, потому что доверие начинается с информации. Но «участвовал» – слово-заглушка, как пломба на зубе: закрывает дыру, но не лечит нерв.

