Читать книгу Кӱсото (Денис Пожидаев) онлайн бесплатно на Bookz (9-ая страница книги)
Кӱсото
Кӱсото
Оценить:

4

Полная версия:

Кӱсото

На следующем круге он вынырнул прямо у шеста. Вцепился. Вараш упёрся ногами в дно лодки так, что она накренилась и Андрей чуть не вылетел, — и потянул. Седоватый накинул петлю парню на плечо, на руку, — и вдвоём, в четыре руки, они выдернули его из зеркальной воды в живую, как выдёргивают из болота корову, и перевалили через борт седоватого, мокрого, синего, кашляющего, с водой изо рта и носа.

Мальчишка из его лодки всё это время сидел на носу, вцепившись в борта, и лодка без гребца медленно ходила по кругу — пустая, осевшая, с перевёрнутыми корзинами. Её зацепили багром и вытянули последней. Половина рыбы ушла в чёрную воду.

На берегу, у стоянки, парня положили на бок и били по спине, пока он не выкашлял всё. Потом он сел, обхватив колени, и трясся — от холода, хотя день был жаркий, и от того, от чего трясутся после. И тогда к нему подошёл седоватый — тот, что утром сказал Андрею «нельзя» и назвал имя, — и, не говоря ни слова, ударил его по лицу. Раскрытой ладонью, наотмашь, так что голова мотнулась.

И только после этого сказал. Коротко. Андрей снова разобрал только одно слово — то же имя. «Ондо». И жест: седоватый ткнул пальцем туда, в затон, в белый ствол, — и в грудь парню. Раз, другой.

Парень опустил голову.

Андрей стоял рядом, мокрый по пояс — он и сам не заметил, когда успел намокнуть, — и смотрел на затон. Затон лежал такой же, как утром: зеркальный, неподвижный, с перевёрнутыми берёзами. На нём не осталось даже ряби.

Ему было немного стыдно за это при мокром синем парне, но всё случилось ровно так, как он думал. Обратное течение, круговорот в горле старицы: сверху зеркало, внизу мешалка. Никакой мистики. Гидрология.

Он записал в блокнот, рядом с утренней записью, одно слово: «Подтверждено».

* * *

Вечером он пошёл вдоль берега.

Хотел посмотреть горло затона сверху, с берега, — понять, как оно устроено. Где сужение, какая глубина, есть ли видимая граница между стоячей водой и живой. Он был геодезист, и в нём зудело то же, что зудит в любом специалисте, когда он видит интересное явление: снять. Измерить. Нарисовать. Утром, из лодки, крюк до затона занял около часа — он проверил по часам; протоки петляли, шли с перекатами. По берегу, прикинул он, напрямик через мысок, — полчаса, может быть, минут сорок.

Он пошёл вниз вдоль реки, потом свернул по краю протоки в ивняк. Тропы не было, но было светло, и идти было легко — песок, трава, редкие кусты. Он шёл и считал шаги по привычке.

На восьмисотом шаге — через двенадцать минут, он посмотрел на часы — ивняк расступился, и перед ним лежал затон.

Чёрная гладь. Перевёрнутые берёзы. Белый ствол с веткой-рукой — там же, где утром, почти у дальнего края.

Андрей остановился.

Двенадцать минут. Пятьсот метров, если по шагам. От стоянки. Утром на лодке — час. Протоки петляют, да; с перекатами, да; но не в пять раз. Он обернулся — сквозь ивняк, совсем близко, за спиной, виднелся дым стоянки, слышались голоса и стук. Стоянка была там, где он её оставил. Затон был здесь. И между ними было двенадцать минут.

Он достал компас. Он шёл на юго-восток — от стоянки вниз по течению. Утром лодки уходили на юго-восток, потом направо, в протоку, по дуге, и выходили к затону с юга. Затон должен был быть дальше. Много дальше. Не здесь.

Он стоял на берегу, и у него неприятно холодела спина.

Может быть, он ошибся утром. Может быть, лодки шли не туда, куда он думал, — сидя на дне, на коленях, с блокнотом, он не мог видеть всего; протоки могли вернуть их назад, почти к самой стоянке, и он этого не заметил. Может быть, это другой затон — мало ли стариц в пойме. Может быть, белый ствол с веткой — не тот белый ствол; мало ли сухих деревьев в воде.

Он смотрел на ветку-руку. Она была та же. Он видел её утром десять минут подряд, из лодки, сквозь ветки, и видел, как карусель несла мимо неё голову парня.

Может быть, он просто устал. Жаркий день, страшное утро, полдня мокрый, толком не ел. Стресс делает с восприятием расстояний всё что угодно: он сам в тумане не нашёл дом в двадцати шагах.

Он развернулся и пошёл назад — медленно, считая шаги, глядя на часы.

До стоянки было восемьсот сорок шагов. Тринадцать минут.

Вечером, у костра, при свете огня, он открыл блокнот, нашёл утреннюю запись — «крюк ~40 мин вместо 10» — и слово «Подтверждено». Долго смотрел. Потом на правой странице, под «Не сходится», написал: «Затон. Утром на лодке до него — ≈1 ч. Вечером пешком от стоянки — 12 мин (800 шагов, ЮВ). Тот же (ствол с веткой). Утром ошибся с направлением? Стресс?»

И ниже — отдельно, крупнее, как пишут вещи, в которых не уверены, но которые нельзя не записать:

«Течение — подтверждено. Расстояние — нет».

Глава 15. Две ложки

Нижнее поселение стояло не на высоком берегу, как верхнее, а на длинной пологой гриве над широкой поймой, и было больше: Андрей насчитал одиннадцать домов, потом ещё два, дальше, за оградой. Лодки лежали на берегу рядами. Над поймой, над водой, над всем висел запах дыма и рыбы — густой, сытный, праздничный: шла большая рыба, и здесь её коптили, похоже, в каждом дворе.

Их встретили так же, как на стоянке, — с криками, с узнаванием, — но Андрей уже на берегу заметил, что говорят здесь иначе.

Не другой язык — тот же. Он понимал здесь столько же слов, сколько наверху, может быть, чуть меньше. Но звучал этот язык по-другому, как звучит русский у человека из Вологды для человека из Краснодара. Какой-то гласный в середине слов здесь тянули дольше и глубже. «Нет» говорили другим словом — коротким, с придыханием. На приветствие отвечали иначе. А одно слово, которое наверху значило «вода», здесь — Андрей переспросил дважды — звучало почти как бабушкино «вюд». Почти совсем как бабушкино. Ближе, чем у Вараша.

Он записал это в блокнот, в словарь, пометив: «низ». И поставил рядом три восклицательных знака, потому что не знал, что с этим делать.

* * *

Пире убежал, как только лодка коснулась песка. Андрей видел, как он мчится вверх по гриве, к одному из домов, — и как у порога этого дома его встречает женщина, молодая, с младенцем на руках, и останавливает, и присаживается перед ним на корточки, и говорит что-то, держа его за плечи. И как Пире вырывается и ныряет в дом.

Вараш пошёл за ним — медленно, как ходят туда, куда не хочется.

Андрей не пошёл. Он остался у лодок, помогал разгружать и смотрел на тот дом издали. Через некоторое время из дома вышла женщина лет сорока, сухая, быстрая, с плетёной корзиной на локте, сказала что-то молодой — та кивнула — и ушла по гриве, не оглядываясь. Потом вышел Вараш. Постоял у порога. Потом сел на бревно у стены, положил локти на колени и долго сидел, глядя на реку.

Вечером Андрей узнал — не всё, но достаточно. Отец Пире лежал в доме уже девятый день. Бревно, когда тащили лодку на катках весной, соскочило с катка и ударило его по голени. Кость — Вараш показал ребром ладони по своей ноге и сломал в воздухе невидимую палку. И нога — Вараш не стал показывать, только поморщился.

Андрей заглянул в тот дом на следующий день, на минуту, вместе с Варашем, — и сразу понял то, чего не понимали здесь, или понимали, но не так.

Нога лежала на свёрнутой шкуре, обмотанная тряпками и травой, и из-под тряпок пахло. Сладковато, тяжело, так, что хотелось отступить к двери. Кожа выше повязки, до колена, была багровой, глянцевой, натянутой, и по ней вверх, к бедру, шли красные полосы, как трещины. Мужчина — худой, темноволосый, с тем же разрезом глаз, что у Пире, — лежал с закрытыми глазами, и лицо у него было серое, мокрое, а губы потрескались. Пире сидел у его головы и держал его за руку, и не плакал. Молодая женщина качала младенца у огня.

Андрей стоял у двери и знал слова. Открытый перелом. Инфекция. Флегмона. Сепсис — эти красные полосы вверх по бедру, это же лимфангит, это значит, инфекция идёт в кровь. Он знал это из какого-то курса первой помощи, из какой-то телепередачи, из того, как умирал от гангрены диабета его сосед по лестничной клетке. Он знал, что нужно: хирург, чистка раны, антибиотики внутривенно, может быть — ампутация, пока не поздно. Может быть, уже поздно.

Ничего этого здесь не было. Ни хирурга, ни антибиотиков, ни ампутации — то есть ампутацию, наверное, можно было сделать топором, но он не знал как, и никто здесь, наверное, не знал, и человек в таком состоянии, скорее всего, умер бы от шока и кровопотери прямо под топором.

Он знал всё — и не мог ничего. Это было новое чувство. Раньше его незнание здесь было просто незнанием: он не умел колоть дрова, шить обувь, читать след. Сейчас было хуже. Сейчас он знал, что будет, знал названия того, что происходит, знал, как это лечат там, — и это знание было таким же бесполезным, как две тысячи сто рублей у него в бумажнике.

Он вышел на воздух и долго стоял у реки.

* * *

Жили они у старухи Шоныви — Вараш сказал, что она сестра его бабки, той, что была родом отсюда. Дом её стоял на краю поселения, последним на гриве, у самого спуска к пойме, и рядом с домом, в трёх шагах от порога, рос старый вяз — огромный, кряжистый, с корой, изрезанной глубокими трещинами, и с дуплом у самых корней, куда поместился бы пёс. Ветви у него были толстые, раскидистые, а одна, нижняя, давно засохла и торчала вбок, голая и серая.

Шоныви была маленькая, высохшая, быстрая, с лицом, изрезанным морщинами, как кора её вяза, и с живыми тёмными глазами. Она была стара — старше, наверное, всех, кого Андрей здесь видел, старше Лапкаса, — но двигалась так, будто старость была её мелким неудобством, вроде занозы. Андрея она приняла без удивления. Посмотрела на него снизу вверх — она едва доставала ему до плеча, — долго, внимательно, дольше, чем смотрели другие. Потом сказала что-то Варашу, и Вараш ответил, и Шоныви кивнула и пошла к очагу. И больше на Андрея особого внимания не обращала — как не обращают внимания на новую вещь, которую приняли в дом.

Утром она варила кашу.

Андрей сидел на пороге, потому что внутри было дымно, и видел всё. Шоныви сняла горшок с огня, как Увий, — двумя палками. Стряхнула первую ложку в огонь — так же, как Увий; он уже знал этот жест и почти не заметил его. Разложила кашу по мискам — ему, Варашу, себе, — не на донышке, а поровну: здесь, внизу, после большой рыбы, еды было больше.

А потом взяла ещё одну миску. Нет — не миску: плоский кусок коры, чистый, светлый, свежий. И положила на него кашу. Одну ложку. Потом, помедлив, — вторую. Рядом, отдельно, чтобы не слиплись. Две аккуратные горки на куске коры.

И понесла к вязу.

Андрей смотрел. Шоныви присела у корней — там, где у самого ствола, в развилке двух толстых корней, было что-то вроде ровной площадки, вытоптанной, чистой, будто её мели. Положила кору с двумя горками каши. Поправила — так, чтобы горки лежали ровно, рядом. Постояла на коленях. Губы у неё шевелились — недолго, пару слов. Потом она поднялась, опершись рукой о ствол, и пошла обратно к дому, не оглядываясь.

Две ложки каши у корней старого вяза.

* * *

— Зачем? — спросил Андрей у Вараша. Показал на вяз.

Вараш ел кашу. Посмотрел туда, куда показал Андрей, — мельком, без интереса, — и снова опустил глаза в миску.

— Её дело, — сказал он.

Это Андрей понял. Её дело. Не моё. Не спрашивай.

Днём, помогая Варашу развешивать рыбу, он спросил про другое — про мужа Шоныви. Где он? Вараш ответил жестом, который Андрей уже знал: ладонь плашмя к земле. Давно. Вараш показал на себя, а потом ладонью у колена, низко: я был вот таким. Давно.

Ну конечно, подумал Андрей. Вдова ставит кашу мужу. Каждый день, много лет. Как бабушка ставила рюмку водки с куском хлеба в годовщину деда, а на вопросы отвечала: «Так надо». Люди везде и всегда кормили своих мёртвых, потому что им невыносимо было думать, что мёртвые голодны.

Смущало только одно. Две ложки.

Мужу — одна. А вторая кому? Двойная порция от щедрости; или для свекрови, для умершего ребёнка; или просто так кладут — две. Он решил, что это неважно, и записал: «Шоныви — две ложки каши у вяза каждое утро. Муж умер давно. Поминание. Две — почему?»

* * *

Ночью он проснулся — от холода, от тишины, от чего-то.

В доме было темно, угли едва тлели, все спали. Дверь была закрыта, но не на брус — обычная ночь. Андрей полежал, прислушиваясь, потом поднялся — осторожно, пригнувшись, чтобы не удариться о балку, — и вышел наружу. Ему было нужно, и ему не спалось.

Ночь была ясная, безлунная, звёздная. Над поймой лежал лёгкий туман, белесый в звёздном свете. Поселение спало. Даже собаки молчали.

Он сделал несколько шагов от порога — и остановился.

У вяза кто-то стоял.

Мужчина. Андрей видел его ясно — ясно настолько, насколько вообще можно видеть при звёздах: тёмный силуэт на фоне светлого тумана, у самых корней, у той площадки, где утром Шоныви оставила кашу. Невысокий, сутуловатый, в чём-то длинном, до колен, — такая же рубаха, как у всех здесь, только, кажется, светлее. Он стоял спиной к Андрею, чуть наклонив голову, и смотрел вниз, на корни. Будто что-то рассматривал там. Или ждал.

Андрей не двигался. Сосед, подумал он. Кто-то из соседей вышел, как и он, ночью. Или вор — пришёл за кашей? За кашей не ходят воры. Сосед. Бессонница. Мало ли.

Человек у вяза медленно повернул голову — не всем телом, только головой, — и посмотрел на Андрея.

Лица Андрей не видел. Было слишком темно. Он видел только, что человек повернул голову к нему и смотрит. И что это старик: по тому, как он держал плечи, по седине, которая чуть светилась в темноте, как у Шемвуя.

Старик сказал — негромко, ровно, без удивления, как говорят с соседом, которого встретили у колодца:

— Я здесь.

Слова были простые, Андрей знал оба.

Старик помолчал. Потом добавил — так же ровно:

— Ты не здешний.

И отвернулся. Снова наклонил голову к корням, к тому месту, где лежала кора с кашей. И больше не двигался.

Андрей стоял долго. Может быть, минуту. Может быть, пять. Сердце колотилось не от страха — страха почему-то не было, — а от какой-то странной, щекочущей неловкости, как если бы он вломился без стука в чужую комнату, где кто-то молится. Потом он медленно, пятясь, вернулся к порогу, нашарил за спиной дверь, вошёл, лёг на своё место и долго лежал с открытыми глазами, слушая, как за стеной ничего не происходит.

Шоныви в глубине дома дышала ровно, спокойно, как спят старые люди, у которых всё в порядке. Она не проснулась. Она не вышла.

* * *

Утром он первым делом пошёл к вязу.

Кора лежала на площадке у корней. На ней — одна горка каши, аккуратная, нетронутая, чуть подсохшая сверху. Второй не было. На коре, там, где она лежала, осталось только влажное пятно и несколько прилипших крупинок.

Собака, подумал Андрей. Ночью пришла собака и съела одну ложку. Он огляделся — следов не было видно, земля у корней была утоптанная, твёрдая. А почему одну, а не обе? Потому что наелась. Потому что спугнули. Потому что… Он посмотрел на оставшуюся горку. Собака, которая съедает одну из двух одинаковых порций, лежащих рядом, и оставляет вторую, — это была странная собака.

Он вернулся к дому. Шоныви уже сидела у огня и варила кашу. Он посмотрел на неё — она подняла на него свои живые тёмные глаза, и в них не было ни вопроса, ни удивления. Будто она знала, что он выходил ночью. Будто знала, кого он видел. И это было для неё так же обыкновенно, как то, что утром встаёт солнце.

Потом она сняла горшок с огня, стряхнула первую ложку в угли, разложила кашу по мискам, взяла чистый кусок коры, положила на него — одну ложку, вторую — и понесла к вязу. Старую кору, с засохшей нетронутой горкой, она подняла, счистила остаток каши пальцем в траву у ствола и унесла в дом — на растопку.

И положила новую. Снова две.

Андрей сидел на пороге с миской на коленях и смотрел, как она устраивает две свежие горки на новой коре, ровно, рядом, чтобы не слиплись.

Муж — одна, думал он. Муж умер давно, вдова его кормит. Понятно. Трогательно. Старо, как мир.

А вторая?

Он не спросил. «Её дело». Он записал в блокнот, под вчерашней записью: «Утром — одна ложка съедена, вторая целая. Снова положила две». И добавил, помедлив: «Старик ночью у вяза: „Я здесь. Ты не здешний“. Сосед?»

Потом зачеркнул вопросительный знак после «Сосед». Потом поставил его снова.

Глава 16. Женщина, которая лечит словами

Пятку Вараш показал ей сам. Утром, без предупреждения, взял Андрея за локоть и повёл вдоль гривы, к дому у самой воды, над которым вместо дыма висел густой запах трав.

Андрей узнал её сразу — ту сухую быструю женщину с корзиной, что выходила вчера из дома отца Пире. Ошви. Так её назвал Вараш, и так её звали, похоже, все, кто стоял у её порога: к дому уже с утра тянулись люди. Женщина с ребёнком на руках. Старик, опирающийся на дочь. Двое мужчин, принёсших на руках третьего.

Дом у неё был такой же, как все, — только тесный от развешанного. С каждой балки, с каждой жерди, с верёвок, протянутых поперёк, свисали пучки: травы, корни, какие-то сморщенные грибы на нитке, кора, связки сухих ягод. Пахло так густо, что у Андрея заслезились глаза. На полу у очага стояли горшки — маленькие, плотно закрытые, — и берестяные туеса, и один большой горшок кипел над огнём, выпуская горький пар.

Ошви на Андрея посмотрела не так, как смотрели другие.

Другие смотрели на куртку, на обувь, на лицо — на то, что в нём чужое. Ошви посмотрела так, как смотрят на больного, которого привели: быстро, цепко, с головы до ног — и мимо, будто за ним, вокруг него. Потом подошла вплотную. Положила ладонь ему на лоб. Подержала. Понюхала волосы — Андрей дёрнулся, она придержала его за подбородок, как держат коня. Посмотрела в глаза, оттянув нижнее веко большим пальцем. Потом присела, взяла его руку и перевернула ладонью вверх, будто что-то там искала.

Потом спросила что-то у Вараша, коротко, и Вараш ответил — длинно. Андрей уловил в его ответе «липы» и «лента», и «ручей», и то слово, каким в первый вечер назвали его на входе в поселение, — «без места».

Ошви выслушала. Снова посмотрела на Андрея. И сказала — не Варашу, а ему, медленно, раздельно, будто понимала, что он её не поймёт, если быстро:

— Земля тебя не знает.

Андрей понял все три слова. Смысл — нет.

Ошви, кажется, и не ждала, что он поймёт. Она уже стояла у его ноги.

* * *

Мох Вараша она сняла с брезгливой гримасой, как снимают с пальца чужую грязную повязку. Посмотрела на пятку. Понюхала. Надавила пальцем — Андрей зашипел сквозь зубы, — и из-под корки, из-под красного воспалённого края, выступило жёлтое.

Ошви сказала Варашу что-то короткое и насмешливое. Вараш отвернулся.

Андрей не знал, как это называется здесь, но понимал, что она собирается делать. Она взяла тонкий нож — маленький, с узким лезвием, почти шило, — подержала лезвие в огне, пока оно не почернело, дала остыть. Взяла Андрея за щиколотку — крепко, неожиданно сильной рукой. И быстро, одним движением, надрезала вздувшееся место у края раны.

Он не закричал только потому, что не успел. Боль пришла через секунду — острая, белая, до затылка, — и сразу, почти одновременно с ней, — облегчение: будто вынули гвоздь, который неделю сидел в пятке. Ошви давила пальцами — от краёв к надрезу, — и выдавливала гной, и вытирала тряпицей, и давила снова, пока не пошла чистая кровь. Потом промыла — тёплой водой из горшка, где плавали какие-то тёмные кусочки коры, горькой даже на запах, — промыла раз, другой, третий. Потом взяла что-то из маленького горшка, густое, прозрачное, золотистое, пахнущее сосной, — смолу, еловую или сосновую живицу, — и намазала рану. Сверху положила лист — широкий, с прожилками. Сверху — чистую тряпицу. И замотала — туго, ровно, быстро, так же, как Вараш в первый день, но лучше.

Всё это заняло меньше времени, чем занимает запись к хирургу в поликлинике.

Андрей сидел, мокрый от пота, с горящей пяткой, и думал, что только что увидел вскрытие абсцесса. С дренажом. С промыванием дубильным отваром — это кора, наверняка дуб или что-то вроде: танины, вяжущее, противовоспалительное. С антисептической смолой — живицей, которая, он где-то читал, действительно убивает бактерии. Под листом — подорожник, наверное, или что-то похожее. Ни одного заклинания. Ни одного шёпота. Ничего, кроме грубой, точной, правильной хирургии, сделанной женщиной, которая ни разу в жизни не слышала слова «бактерия».

Он посмотрел на Ошви с уважением. Она на него не посмотрела вовсе: вытирала нож.

* * *

Пока он сидел у стены, приходя в себя, в дом внесли парня.

Андрей узнал его сразу — по щербатому зубу, по щуплым плечам. Тот самый, из затона. Его несли двое, а он дрожал так, что стучали зубы, и глаза у него были мутные, красные. Жар — Андрей видел это без всякой руки на лбу: лицо пылало, губы сухие. Мать, шедшая следом, говорила быстро, взахлёб, и Андрей ловил знакомые слова: «вода», «ночь», «не спит», «кричит».

Он ждал, что Ошви сделает то же, что с ним: пощупает, надавит, посмотрит в глаза, заставит открыть рот. Она не стала.

Она села перед парнем на корточки и стала спрашивать.

Андрей не понимал вопросов — понимал только слова в них, отдельные, как камни в быстрой воде, и понимал, о чём они. Не где болит. Не давно ли. Не что ел. Где был. Какая вода. Какой берег. Далеко ли в воду. Под водой — долго? Что видел под водой. Что слышал.

На этом вопросе парень, который до того отвечал вяло, сквозь дрожь, вдруг замолчал. Посмотрел на Ошви. Потом на мать. Потом сказал — тихо, почти шёпотом — несколько слов, и одно из них Андрей узнал, потому что это было имя. Его собственное — парня. Он слышал там, под водой, своё имя.

Мать охнула и закрыла рот ладонью.

Ошви ничего не сказала. Кивнула. Встала, взяла из угла пучок какой-то травы, подожгла от очага, дала разгореться и задула — и повела дымящимся пучком над головой парня, над плечами, над грудью. Потом зачерпнула ковшом воды, набрала в рот и, резко, с силой, брызнула ему в лицо. Парень вздрогнул. А Ошви заговорила.

Это было недолго. Ровно, быстро, отчётливо, почти без интонации — не пение, не молитва, а что-то вроде перечисления, как перечисляют пункты договора. Андрей узнал в потоке слов «вода», «уходи», «туда», «рыба», «камень», «сухой». И ещё одно слово, которое повторялось в конце, дважды, — «тогда».

Потом она сказала то же самое ещё раз, слово в слово. И в третий раз. И в конце третьего раза плюнула — не в парня, а на землю, у порога, — и растёрла плевок ногой.

И всё.

Парня увели. Мать, уходя, всё оглядывалась на Ошви, а Ошви уже снимала с огня горький горшок и не оглядывалась.

Андрей потом, вечером, вытянул у Вараша смысл того, что она говорила, — насколько Вараш вообще понимал и соглашался объяснять. Не всё. Но суть. Ошви велела тому, что пристало к парню в воде, уйти назад — в ту воду, откуда пришло, — и вернуться только тогда, когда рыба пройдёт по сухому камню и оставит на нём след.

Рыба. По сухому камню. След.

Смысл дошёл не сразу, а когда дошёл, Андрей засмеялся бы, если бы не было так странно. Логическая ловушка: «возвращайся, когда рыба оставит след на сухом камне» — то есть не возвращайся никогда, но сказано так, что нарушить условие невозможно в принципе. Дверь, закрытая на замок, ключ от которого не существует.

Он записал это в блокнот, почти дословно, и долго смотрел на запись.

* * *

Старика привели последним.

Он был высокий, худой, с белой бородой, опирался на плечо дочери — женщины лет сорока, усталой, с тёмными кругами под глазами, — и шёл медленно, но твёрдо, не как больной. Он ни на что не жаловался. Дочь говорила за него, а он стоял, вежливо улыбаясь, и смотрел по сторонам с любопытством, как гость в новом доме.

Потом он повернулся к дочери и сказал ей что-то ласковое, и назвал её по имени. Дочь закрыла глаза. Ошви быстро взглянула на неё. Что случилось, Андрей узнал потом: старик назвал дочь именем её бабки. Своей матери. Давно умершей.

Потом он сказал что-то про весну — что весна в этом году ранняя, хорошая, лёд сошёл рано. Дочь что-то тихо ответила. Старик нахмурился, покачал головой, повторил своё. О чём спор, Андрей узнал позже, от Вараша: старик говорил о весне, которая была много лет назад. О той, когда он был молодым. Он был уверен, что сейчас — та весна.

Андрей смотрел на него и думал: деменция. Альцгеймер. Сенильная спутанность. Его собственная прабабка — бабушкина мать — в последние годы называла бабушку именем своей сестры и была уверена, что на дворе пятьдесят какой-то год и надо идти на ферму. Это было грустно, но понятно. Обычная старость. От этого нет лекарства. Даже там, откуда он пришёл.

Ошви подошла к старику. Посмотрела ему в лицо — долго. Взяла его руку, так же, как брала руку Андрея, ладонью вверх, и посмотрела на ладонь. Положила руку ему на лоб, подержала. Понюхала волосы. И отступила.

bannerbanner