
Полная версия:
Кӱсото
Увий, выходившая из дома с горшком, услышала. Остановилась. Лицо у неё не дрогнуло — но она поставила горшок на землю, прямо у порога, подошла к Пире, взяла его за плечи, развернула к себе и долго смотрела ему в лицо. Потом сказала что-то — тихо, устало. Не зло, как вчера. И погладила внука по голове — один раз, коротко, так, словно проверяла, на месте ли он.
Андрей стоял посреди двора в тающем тумане. Ему было холодно, болело запястье, хотелось есть. И он думал о том, что вчера вечером видел, как здравые, спокойные, работящие люди — люди, которые умели колоть дрова, чинить пояса, делать стрелы и читать следы на глине, — всерьёз заперлись от голоса. Он решил тогда, что это суеверие.
А теперь перед ним была пустая росистая земля под стеной, где не было ничьих следов, кроме его собственных, мальчик, который спокойно рассказывал, что мёртвая мама приходила посмотреть, и бабка, для которой это было горько и тяжело — но ни капли не удивительно.
Может быть, они запирались не от выдумки, а от того, что уже видели. Такой же опыт, по какому Вараш знал, что горячему нельзя пить ледяную воду.
Он не знал, что об этом думать. Но отмахнуться у него больше не получалось.
Глава 9. Имя для чужого
О нём говорили весь следующий день, и он это видел, хотя не понимал ни слова.
После полудня взрослые собрались у дома Лапкаса — не все, человек двенадцать: мужчины, несколько женщин постарше, Увий, Вараш, сам Лапкас, опиравшийся на палку. Сели кругом, на брёвнах и на земле, и говорили — долго, неторопливо, по очереди, не перебивая. Андрея не позвали, но и не прогнали. Он сидел поодаль, у своего дома — он уже думал про дом Увий «свой дом», сам того не замечая, — и смотрел, как они говорят о нём.
Что говорят о нём, было понятно: время от времени кто-то из круга поворачивал голову в его сторону, и на секунду все взгляды сходились на нём, как лучи, а потом расходились. Однажды мужчина, тот самый, что в первый вечер стоял с топором, — крупный, рыжебородый, с тяжёлыми руками, — махнул рукой на запад, в сторону лип, и сказал что-то резкое, и несколько человек согласно закивали. Андрей понял только, что речь о том месте, откуда он вышел.
Седого в кругу не было. Он пришёл позже, когда разговор, кажется, уже устал: подошёл, не спеша, и круг раздвинулся, давая ему место, и он сел — и все замолчали. Он выслушал Вараша. Выслушал рыжебородого. Выслушал Увий, которая говорила недолго и тихо, но так, что её, кажется, слушали внимательнее всех. Потом седой повернулся и посмотрел на Андрея — и поманил его рукой.
Андрей подошёл. Сел, куда показали, — в круг, напротив седого.
Седой что-то сказал, коротко. Вараш наклонился к Андрею и медленно, раздельно, повторил одно слово — и показал пальцем на него. Имя. Как тебя зовут — ещё раз, для всех.
— Андрей, — сказал он.
По кругу прошёл шорох. Кто-то попробовал повторить — вышло «Андырь». Кто-то другой — «Андрай», как у Вараша. Рыжебородый поморщился, будто откусил кислое. Андрей и сам слышал, как его имя звучит здесь: чужим, неудобным, неправильным во рту, со звуками, которые не хотели ложиться на здешний язык. Имя, которое ничего не значило. Ни животного, ни дерева, ни предка, ни места. Просто звук.
Кто-то из мужчин сказал что-то, показывая рукой на запад, на липы, — видимо, предлагая назвать его по тому месту, откуда он пришёл. Несколько человек одобрительно закивали: так было понятно, так было удобно.
Седой сказал одно слово. Не громко. Кивки прекратились сразу, как будто кто-то выключил звук. Мужчина, предложивший, опустил глаза.
Андрей понял, что его чуть было не назвали по имени места. И что седой — почему-то — этого не позволил.
* * *
Тогда он сделал глупость, от которой потом долго краснел, вспоминая. Ему хотелось помочь. Ему хотелось, чтобы они наконец поняли, кто он такой, — хоть что-нибудь, хоть одно слово, за которое можно зацепиться. И он вспомнил слово.
Он хлопнул себя по груди и сказал, громко и отчётливо, как говорят на вокзале в чужой стране:
— Мари.
Мариец. Я — мариец. Такой же, как вы. Одного с вами народа. Он и сам не знал, откуда в нём это взялось — он не говорил о себе этого слова, наверное, никогда в жизни, разве что в анкетах, в графе, где спрашивали. Но здесь, сейчас, это было единственное, что у него было общего с этими людьми. Он думал, что это прозвучит как пароль.
Круг помолчал.
Потом Лапкас, старик, хихикнул — тонко, по-стариковски, в бороду. Потом засмеялась одна из женщин. Потом, к ужасу Андрея, засмеялись почти все — не зло, не обидно, а так, как смеются, когда ребёнок с серьёзным видом сообщает, что он мальчик.
Лапкас повторил его слово. Почти то же самое — чуть иначе, с другим призвуком, как все слова здесь были «почти те же». Показал на Андрея. Показал на Вараша. На рыжебородого. На себя. Каждый раз повторяя это слово. Потом развёл руками, будто говоря: ну да. Ну и что.
И тут до Андрея дошло. Не сразу — сначала он решил, что его не поняли, — а потом увидел: поняли, и поняли правильно, только слово значило другое. Здесь оно не было именем народа. Оно было просто — человек. Мужчина. Взрослый человек, свой, из людей. «Я — человек», — вот что он с таким торжеством объявил на весь круг. «Я — мужик». Лапкас, похоже, ответил ему: да видим мы, что мужик. А чей?
Андрей сидел красный. Но где-то под стыдом у него шевельнулось что-то другое — тёплое и немного страшное. Слово было то же. Через… сколько? Он не решился додумать через сколько. Но слово было то же. Они сказали его так же, как говорила бабушка, только чуть по-другому, — и оно значило человека. Своего человека. Седой не смеялся. Он смотрел на Андрея, пока смех не стих, а потом сказал что-то — немного, несколько слов, — и все согласно закивали, и круг начал расходиться. Решили.
Вараш потом объяснил ему, что решили, — жестами, словами, которые Андрей уже знал, и руками Пире, который с удовольствием изображал всё в лицах. Андрея будут звать «Андрай». Так, как получалось у Вараша. Другого имени ему давать не будут — пока. Имя — не одежда, его не выдают тому, кого не знают.
* * *
Вечером, в сумерках, дети играли у реки, на песке возле лодок.
Андрей сидел неподалёку, на перевёрнутой колоде, со своим блокнотом, и записывал новые слова. Их набиралось уже под семьдесят, и среди них — «имя», которое он поймал сегодня в круге и теперь повторял про себя, чтобы не забыть. Дети не обращали на него внимания. Он стал для них чем-то вроде дерева на краю двора — большое, странное, но привычное.
Игра была на что-то вроде пряток, только наоборот: один ребёнок стоял с закрытыми глазами, а остальные подкрадывались к нему, и когда кто-то подходил совсем близко, он, не открывая глаз, выкрикивал слово, и все с визгом разбегались. Андрей смотрел, пытаясь уловить правила. Потом заметил, что, разбегаясь, дети кричат одно и то же — и машут руками на запад, туда, где за лесом, за рекой, в дне пути стояли липы. Кричат, смеясь и пугаясь понарошку, как кричат «Баба-яга!» или «Бука идёт!».
Одна девочка, маленькая, та, что вчера сидела на пороге своего дома, отстала от остальных, подбежала к Андрею, ткнула пальцем на запад и, округлив глаза, повторила ему это слово — страшным шёпотом, с удовольствием, как пугают младших.
Андрей знал уже, как спросить про имя. Он показал туда, на запад, и спросил — медленно, коверкая, как мог:
— Имя? Как… зовут? Его — как зовут?
Девочка перестала улыбаться.
Не сразу — сначала она смотрела на него с недоумением, будто не поняла вопроса. Потом поняла. И лицо у неё стало растерянным и испуганным, совсем другим испугом, чем минуту назад, — не игрушечным. Она оглянулась на других детей.
Дети остановились. Все. Тот, что стоял с закрытыми глазами, открыл их. Пире, который был среди них, смотрел на Андрея так, будто тот при всех снял штаны.
От дома донёсся голос Увий — резкий, как удар. Одно слово. Дети мгновенно разбежались по домам — не с визгом, как в игре, а молча, быстро. Девочка исчезла первой.
Увий стояла у порога и смотрела на Андрея. Не зло. Устало. Как смотрят на человека, который второй раз за два дня сунул руку в огонь. Потом покачала головой и ушла в дом.
Андрей остался сидеть у реки, один, с блокнотом на колене.
Он написал на правой странице, под «Не сходится»: «Слово-страшилка у детей — на запад (липы?). Спросил имя — все замолчали. Дети испугались вопроса больше, чем самого слова».
Потом подумал и приписал: «Не спрашивать».
* * *
Утром Увий дала ему одежду.
Она не спрашивала — просто положила перед ним на настил стопку, пока он спал, и когда он проснулся, стопка уже лежала у его головы. Рубаха — длинная, ниже колен, из грубой некрашеной ткани, серой, колючей, заштопанная на локте другой нитью, потемнее. Штаны — из той же ткани, широкие, с завязкой на поясе вместо пуговицы. Две длинные полосы сукна — обмотки. Кожаный шнурок. И пояс — узкий, плетёный из шерстяных нитей, бурых и тёмно-красных, с простым узором ёлочкой.
— Мне? — спросил Андрей и показал на себя.
Увий кивнула на его джинсы. Потом на его ботинки. Потом — на пятку, которую Вараш перевязывал ему каждое утро и которая, несмотря на мох, не заживала, а воспалилась, покраснела вокруг и по вечерам дёргала. Покачала головой: не годится. Не для этой жизни.
Рубаха, наверное, была Варашева — старая, заношенная, из тех, что уже не жалко. Андрей понял это по тому, как она села на плечах: узковата, коротковата в рукавах, Вараш был ниже и уже в кости. Штаны оказались впору. Обмотки он намотать не сумел — Изиви, хихикая в ладонь, показала, как: от щиколотки вверх, внахлёст, и перехватить шнурком крест-накрест, как у Вараша.
А обувь Увий сделала сама. При нём.
Она взяла кусок кожи — мягкой, толстой, с остатками шерсти с одной стороны, — посадила Андрея на порог, поставила его босую ногу на кожу и обвела её пальцем, будто запоминая. Потом — вторую. Потом взяла нож, резала, не размечая, на глаз, быстро и уверенно, — вырезала два куска странной формы, похожей на лист с длинными лепестками. Проколола шилом дырки по краю. Продела ремешок. Надела Андрею на ногу, собрала кожу вокруг стопы, как собирают мешочек, стянула ремешком, завязала. Обошла с другой стороны. Подрезала лишнее. Сняла, что-то подшила, надела снова.
Всё это заняло меньше времени, чем он когда-то тратил на выбор обуви в магазине.
Андрей встал. Прошёлся по двору. Кожа облегала ногу, как перчатка, мягко, ничего не давило, не тёрло, и пятке, впервые за пять дней, было не больно — ремешок шёл выше, по щиколотке, и не касался раны. Он чувствовал каждый камешек под ногой — и почти сразу оценил, что это хорошо: он стал ступать иначе, осторожнее, мягче, не всей подошвой с размаху, как в своих ботинках, а сначала пробуя.
Вараш, проходивший мимо, посмотрел на его ноги, потом на его шаг — и хмыкнул. Одобрительно.
Джинсы, трекинговые ботинки за одиннадцать тысяч и синтетические носки Андрей сложил в рюкзак. Куртку оставил: по утрам было холодно, а от дождя она спасала лучше всего, что здесь было. Когда он надел её поверх серой колючей рубахи, Изиви снова прыснула в ладонь, и он вдруг тоже засмеялся, представив себя со стороны: мужик в домотканой рубахе до колен, в обмотках, в самодельных кожаных туфлях и в ярко-синей мембранной куртке с капюшоном. Туристический ужас. Этнографический кошмар. Ему было всё равно. Ноге было не больно.
* * *
Седой пришёл вечером, и Андрей наконец узнал, как его зовут.
Сказал Пире, шёпотом, когда тот вошёл во двор: Шемвуй. Андрей повторил про себя — «Шемвуй», — стараясь запомнить. В имени было что-то, что казалось ему смутно знакомым, какое-то бабушкино «шем», но он не мог вспомнить, что оно значит, и отложил.
Шемвуй позвал Увий, Вараша и Андрея к порогу — к двери дома, снаружи.
Там, у двери, при последнем свете, он сделал простую вещь. Велел Андрею встать на порог — одной ногой снаружи, одной внутри. Сказал что-то Увий. Увий принесла из дома ломоть лепёшки — не целую, половину, серую, грубую, — отломила кусок и дала Андрею из рук. Андрей взял и, помедлив, по кивку Вараша, съел. Потом Шемвуй сказал что-то Варашу — долго, медленно, с той же распевной ровностью, что и вчера у порога с можжевельником, — и Вараш ответил: коротко, одним словом, каким здесь соглашались. Потом Шемвуй положил ладонь Андрею на плечо — тяжёлую, сухую ладонь, ту, на запястье которой начинался ожог, — и держал её так, пока говорил последнее. И убрал.
И всё. Никаких свечей, песен, торжественности. Всё заняло времени меньше, чем Увий шила ему обувь.
Что это было, Вараш объяснил ему уже в доме, у огня, долго, с трудом, с помощью Пире и с помощью всех семидесяти слов, которые Андрей успел записать.
Андрей теперь был — здесь, при этом доме. При доме Увий. Не родственник, не сын, не гость — что-то, для чего у Андрея не было слова, а у них было. Человек, за которого отвечают. Если Андрей что-то возьмёт — отвечать будет этот дом. Если что-то сломает — возмещать будет этот дом. Если кого-то обидит, если нарушит то, чего нельзя нарушать, — Вараш стукнул себя в грудь, потом показал на Увий, на Изиви, на Пире, — спросят с них.
Андрей слушал и чувствовал, как в груди что-то медленно тяжелеет.
Всю жизнь он отвечал только за себя: свои налоги, своя ипотека, свои штрафы за превышение, — и никто, кроме него, не платил за его ошибки. А сегодня вечером он съел кусок чужой лепёшки на чужом пороге, и теперь каждая его глупость будет стоить Увий, которая отдала ему лучшую кашу, Варашу, который перевязывал ему пятку, мальчишке, который хранил его верёвочку.
У него появилось место — первое в этом мире, где его могли найти, если бы кто-то стал искать. «Андрай, при доме Увий».
И вместе с местом появились люди, которые за него заплатят.
Он лёг на свою шкуру у двери — она всё ещё была у двери, но теперь, кажется, по праву — и долго лежал, глядя, как Пире рядом с бабкой перебирает в темноте свои сокровища из-за пазухи. Андрей думал, что за пять дней не сделал для этого дома ничего. А дом за него уже поручился.
Он решил, что больше не будет спрашивать то, чего нельзя спрашивать, и показывать туда, куда нельзя показывать. Рисковать теперь было не его дело.
Глава 10. Рука на пороге
Теперь, когда он знал, что за него отвечают, Андрей стал замечать то, мимо чего раньше проходил.
Например, руку Увий.
Она касалась порога всякий раз, когда входила в дом. Не каждый раз одинаково — иногда, входя с полными руками, она только чуть задевала его пальцами, мимоходом, как задевают дверной косяк, чтобы не удариться; иногда, если руки были свободны, присаживалась и клала ладонь целиком, на мгновение. Но никогда не пропускала. И всегда — в одном и том же месте: у левого косяка, там, где дерево порога было темнее и глаже, чем везде, отполированное прикосновениями до того, что отражало огонь.
Изиви делала так же, только быстрее и небрежнее, как делают дети то, что велят взрослые. Пире — через раз, и когда забывал, Увий дёргала его за рубаху, и он возвращался и касался. Вараш — никогда. Андрей сначала удивился, потом подумал, что, может быть, это женское. Или хозяйское. Или просто у Вараша свои места, которых касается он.
Он решил, что это вроде того, как бабушка крестилась, проходя мимо церкви в райцентре. Не потому, что так уж верила, — бабушка, насколько он помнил, в церковь не ходила, а в роще за деревней бывала чаще, чем в церкви, — а потому, что так делали. Жест, в котором давно не осталось смысла, кроме привычки. Рука сама.
Он даже подумал, что это красиво. И записал в блокнот, на правой странице: «У. касается порога слева. Всегда. Только женщины?»
* * *
Воду в тот день носили в большом горшке.
Кадушка, в которой обычно держали воду, дала течь — рассохлась по шву, пока стояла пустой в «другую ночь», — и Увий с утра сидела над ней, забивая щель чем-то, похожим на смолу с мхом. А пока воду носили в самом большом горшке, какой был в доме: лепном, тёмном, толстостенном, с плоским дном и широким горлом, в который входило, по прикидке Андрея, литров пятнадцать. Полный, он весил, наверное, как два мешка цемента. Изиви таскала его с реки вдвоём с соседской девчонкой, держа за края, мелкими шажками, и к полудню у обеих дрожали руки.
Андрей отобрал у них горшок на третьей ходке.
Нёс он его один, прижав к животу, обхватив обеими руками, — вверх по тропе от реки, по крутому берегу, стараясь не расплескать. Было тяжело и неудобно: горшок был скользкий снаружи, мокрый, и холодная вода плескала через край ему на рубаху. Но он донёс. Поднялся к дому, пригнулся под притолокой — на этот раз правильно, не стукнувшись, — перешагнул порог и, почти падая от тяжести, опустил горшок на пол — сразу у входа, слева, в угол у косяка, на ровное утоптанное место, где ничего не стояло. Туда было ближе всего.
— Ай!
Увий, сидевшая у кадушки, вскочила так, будто он уронил горшок ей на ногу. Изиви за спиной у Андрея ахнула. Увий в два шага оказалась рядом, схватила горшок за край — не за горло, а за край, наклоняя его, будто хотела оторвать от пола, — и крикнула Андрею что-то в лицо, коротко, яростно. Он не понял слов, но понял: подними! Сейчас же!
Он подхватил горшок снова. Вода плеснула. Увий указала на другое место — у противоположной стены, у настила, — и не отпускала край, пока он не донёс и не поставил туда. Только тогда она выпрямилась. Лицо у неё было бледное.
А потом она вернулась к тому углу у левого косяка и присела над ним на корточки. Андрей подошёл посмотреть — и увидел, что пол в этом углу не такой, как везде.
Он был ровный, утоптанный, почти неотличимый — но если приглядеться, под тонким слоем земли угадывались края досок. Квадрат примерно в локоть. Увий быстро и осторожно разгребла землю ладонью, подцепила пальцами край доски, приподняла. Под досками — ещё одни, поперёк. Она подняла и их.
Под ними была яма.
Неглубокая, по колено, аккуратная, с обмазанными глиной стенками, сухая. На дне стояли плотно, один к одному, берестяные короба с крышками и два небольших глиняных горшка, завязанных сверху кожей. Увий открыла один короб — только чуть сдвинула крышку, чтобы посмотреть, — и Андрей увидел зерно. Мелкое, желтоватое, сухое. Она наклонилась, понюхала. Провела ладонью по стенке ямы — там, где сверху, над её головой, как раз стоял горшок. Стенка была сухая. Дощатая крышка — цела. Увий выдохнула, долго, как выдыхают после того, как чуть не упали.
Андрей стоял над ямой и понимал.
Семена. Это были не просто запасы — запасы висели под потолком, в мешках, их ели каждый день. Здесь было то, чего не ели. Зерно, которое сохранили через всю зиму, через голодный конец зимы, когда горшок скребли до дна, — чтобы через несколько дней, когда подсохнет земля, бросить его в эту землю. Всё будущее лето. Вся будущая осень. Каша следующей зимы. Всё это лежало здесь, в сухой яме, под тонкой крышкой из досок, присыпанной землёй, чтобы не видно, у самой двери, где прохладно и сухо.
А он поставил на эту крышку пятнадцать литров воды в тяжёлом мокром горшке. Доски могли не выдержать — просесть, треснуть. Вода могла плеснуть, просочиться между досок. Мокрое зерно в закрытой яме — это плесень через три дня. Это не будущее лето. Это ничего.
Увий закрыла короб, уложила доски, одни поперёк других, присыпала землёй, пригладила ладонью. Потом, уже вставая, провела ладонью по порогу — в том самом месте у левого косяка, тёмном и гладком, — рядом с которым, в двух ладонях, под землёй, лежало зерно.
И Андрей понял, почему это место на пороге отполировано руками.
* * *
Он думал об этом весь остаток дня, и чем больше думал, тем больше ему это нравилось.
Это было изящно. Женщины, отвечающие за запасы, касаются порога у ямы с семенами каждый раз, входя, — и этим жестом, привычным до автоматизма, напоминают себе и всем: здесь нельзя ставить, лить, топтаться. Детей учат этому с малолетства, и дети касаются, ещё не зная зачем, а когда узнают — жест уже в руке. Никакой письменности, никаких табличек: жест, который невозможно забыть.
Это была не религия. Это была техника безопасности. Зашитая в жест, как программа зашивается в прибор.
Он сидел вечером на бревне у стены, в новой колючей рубахе, и почти с восторгом перебирал всё, что видел за неделю. Не показывать пальцем на луну — вежливость, распространённая на всё, что кажется живым. Запираться в «другую ночь» — сезонные опасности: волки, рысь. Не спрашивать имя того, чем пугают детей, — может быть, вообще не про духов, а про соседний род, с которым когда-то была вражда. Обходить липы — болото, или медведь, или что-нибудь. Голос он пока отложил.
Он чувствовал себя так, будто нашёл ключ к шифру: всё, что казалось суеверием, оказывалось инструкцией, у которой потерялась первая страница с объяснением. Правила выживания, записанные привычками. Думать так было очень приятно.
Он решил, что будет искать практический смысл в каждом их правиле. Методично, по одному. Как на объекте.
* * *
Вечером он ходил к реке — один, мыться, пока ещё было светло, — и вернулся, когда солнце уже село.
Увий сидела у порога, изнутри, лицом к двери, и чистила что-то в миске. Когда он пригнулся под притолокой — правильно, не ударившись, он уже привык, — она подняла голову. Посмотрела на него. Не на лицо — чуть в сторону, чуть позади.
Потом опустила руку на порог. На то самое место у левого косяка. Не мимоходом, не касанием — положила всю ладонь, плашмя, и не убрала.
И спросила.
Андрей понял вопрос. Все слова в нём были ему уже знакомы — он записывал их в блокнот всю эту неделю, одно за другим, и теперь они сложились сами, как пазл, от которого не хватало двух кусочков, но картинка была видна.
— Кто вошёл с тобой?
Он остановился на пороге. Оглянулся — невольно, как оглядываются, когда тебя спрашивают, кто за тобой. За спиной был пустой двор в сумерках, коровы в ограде, тёмная полоса реки внизу.
— Никто, — сказал он. Слово «нет» он знал. — Нет. Я один.
Увий не убирала ладонь с порога. Она смотрела мимо него и ждала — не ответа Андрея, понял он. Другого ответа.
Ответил Пире.
Мальчишка сидел в глубине дома, у огня, и перебирал свои сокровища, разложив их на коленях: тот обрывок верёвки, какие-то камешки, птичье перо, кусочек бронзы. Он поднял голову, посмотрел на дверь — туда же, куда смотрела бабка, чуть мимо Андрея, за его левое плечо, — и сказал спокойно, как говорят, какая завтра погода:
— Старый. — И добавил, помахав рукой: — Он не остаётся.
Андрей понял оба слова. «Старый» — так здесь говорили о Лапкасе, о стариках, о том, что давно. «Не остаётся» — он не понял точно, но Пире помахал рукой так, как машут уходящему: пришёл и ушёл. Не останется. Не войдёт.
Увий медленно кивнула. Подержала ладонь на пороге ещё немного — и убрала. Вернулась к миске. Больше ничего не сказала. Будто услышала именно то, что ожидала услышать, и это её, в общем, устраивало.
Андрей стоял на пороге, одной ногой в доме, другой снаружи, — так же, как вчера стоял, когда за него поручились, — и чувствовал, как по спине, между лопатками, под колючей рубахой, медленно ползёт холод.
Он вошёл. Сел на своё место. Посмотрел на Пире — тот уже снова возился со своими камешками, совершенно спокойный. Посмотрел на дверь.
Рука на пороге. Он полдня думал, что понял её. Что это — про зерно в яме, про то, чтобы помнить и не ставить. Это и было про зерно. Он видел яму, он видел, как побелела Увий. Это было правдой.
Но только что она положила ту же руку на то же место — и спросила не про зерно.
* * *
Когда все уснули, он достал блокнот и подсел ближе к углям.
До сих пор у него было три вида записей. Слова — левые страницы с конца, уже больше восьмидесяти. Схемы — поселение, тропы, липы, дуга обхода. И разворот, заведённый в первое утро у ручья: «Опасности» и «Не сходится».
Теперь он открыл новый разворот. Долго думал, как назвать. Написал: «Правила». Подчеркнул.
И начал записывать — не объясняя, не классифицируя, просто столбиком, как записывают показания приборов, которые пока не с чем сравнить:
«1. Не показывать пальцем на луну. (Увий — ударила.)
2. Если зовут ночью — не отвечать. (Все. Вараш — боялся.)
3. В „другую ночь“ — запирать дверь, воду и дрова заранее, скот ближе, детей в дом засветло.
4. Не спрашивать имя того, чем пугают детей. Показывают на запад.
5. Не ходить через липы. Обходить по дуге. (Вараш.)
6. Порог слева — касаться входя (женщины?). Под ним — яма с семенами. Не ставить, не лить.
7. Спрашивают, кто вошёл с тобой. Отвечает ребёнок.
8. Не выбрасывать верёвку. Ничего не выбрасывать.
9. Первую ложку — в огонь. (Увий, каждый раз.)
10. Не называть человека по месту, откуда он пришёл. (Шемвуй — не дал.)»
Он перечитал. Против шестого пункта поставил на полях: «Практический смысл — ДА». Против первого, третьего, пятого — подумал и поставил знак вопроса. Против второго, седьмого и девятого — долго держал карандаш над бумагой и ничего не поставил.

