
Полная версия:
Кӱсото
Никто не засмеялся. Вот что Андрей запомнил лучше всего — лучше дыма, звона, лодок и собачьего лая. Никто не засмеялся, не отмахнулся, не покрутил пальцем у виска. Взрослые люди — старик, женщины, мужчина с топором — медленно перевели взгляд с Андрея на пустое место у него за спиной и обратно. И смотрели на это пустое место с той же осторожностью, с какой минуту назад смотрели на него самого.
Глава 6. Дом у воды
В дом он вошёл, ударившись головой.
Дверной проём был низкий — Андрею по подбородок, — и он, конечно, видел это, и, конечно, пригнулся, но недостаточно: верхнее бревно, тёмное, отполированное тысячами плеч, приложило его по макушке так, что в глазах вспыхнуло. Позади хмыкнул Вараш. Андрей выпрямился, потирая голову, — и тут же, не успев ничего разглядеть, закашлялся.
Дым.
Он висел под потолком плотным слоем, серый, неподвижный, как вода в стоячем пруду, и начинался примерно на уровне его глаз. Выше была только сизая мгла, в которой терялись балки. Ниже — там, где сидели люди, — воздух был почти чистый, тёплый, пахнущий горящей смолой. Андрей стоял с головой в дыму, как в мешке, и глаза у него слезились так, что он ничего не видел.
Кто-то дёрнул его за рукав — вниз. Он присел на корточки, и мир прояснился.
Дом был один — одна комната, если это можно было так назвать, — примерно пять на пять шагов, почти квадратная. Стены из толстых брёвен, уложенных друг на друга, с мхом в пазах; бревна нижних венцов были светлее, а выше, к потолку, темнели, и последние, под самой крышей, были чёрные, лоснящиеся, как будто их натёрли дёгтем. Пол — земля. Не грязь, не голая глина, а плотная, утоптанная, почти каменная земля, местами застеленная чем-то — не то травой, не то тонкими ветками, — и чистая: её, видимо, мели. В середине, чуть ближе к дальней стене, — очаг. Невысокое кольцо из камней, обмазанных глиной, в нём — угли и огонь, не большой, не весёлый, а рабочий, ровный, как в плите. Над огнём на какой-то перекладине висел глиняный горшок, тёмный от копоти.
Трубы не было. Андрей поднял глаза — дым поднимался от очага прямо вверх, под крышу, копился там и медленно уходил куда-то в угол, в щель под самым коньком, где сквозь сизое светлело вечернее небо. Вся эта постройка — стены, крыша, щель, — сообразил он, устроена так, чтобы дым сначала отдал тепло, а потом ушёл. Сначала грей, потом уходи. Как и всё здесь, наверное.
Вдоль двух стен шли широкие дощатые настилы, приподнятые над землёй на локоть — не лавки, а целые полки, по которым можно было лежать вдоль и поперёк. На них — шкуры, свёрнутые, сложенные, развёрнутые; какие-то тканые покрывала, серые и бурые; кожаные мешки. Под настилами — ещё что-то: корзины, сосуды, связки. С балок, из дыма, свисали пучки — травы, какие-то корешки, связка сушёной рыбы, мешки, подвязанные высоко, так, что Андрей понял зачем, как только из-под настила выскочила и шмыгнула вдоль стены мышь.
Окно было одно — маленькое, квадратное, в ладонь, прорезанное в бревне у самого очага, — и закрыто изнутри дощечкой. Свет давал только огонь.
Андрей сидел на корточках у двери, у самого порога, и смотрел. Он приготовился увидеть убогую хижину — лачугу, землянку, что там показывают в документальных фильмах про древних людей, — и увидел дом. Тесный, тёмный, дымный — но дом, в котором каждая вещь стояла на своём месте, и у каждого места была причина. * * *
Его накормили почти сразу. Это было первое, что сделали, — раньше, чем спросили хоть о чём-то.
Немолодая женщина с прямой спиной — та, что одёрнула мальчика, — сняла горшок с огня двумя палками и разлила по деревянным мискам что-то густое, серое, парящее. Андрей видел, как она делала это: сначала, прежде чем налить кому-либо, опустила деревянную ложку в горшок, зачерпнула чуть-чуть и стряхнула в огонь, в угли. Угли зашипели. Женщина что-то тихо сказала, почти беззвучно, одними губами, и только потом стала раскладывать. Андрей решил, что она пробует, не пригорело ли. Или проверяет, горячо ли. Он не придал этому значения.
Первая миска — самая полная — досталась ему.
Он заметил это не сразу, а когда увидел, сколько досталось остальным. Вараш — меньше. Мальчишка — ещё меньше. Девочка лет четырнадцати, тихая, большеглазая, которая всё время держалась у стены и которую Андрей сначала не заметил, — чуть на донышке. Себе женщина не налила ничего. Потом, когда все получили, она вытерла горшок изнутри куском лепёшки и съела этот кусок.
Андрей смотрел в свою миску. Каша. Серая, густая, из какой-то крупы, мелкой, разварившейся, — и в ней кусочки той же тёмной сушёной рыбы, что они ели в лесу, и какие-то зелёные листья, мягкие, варёные, с горьковатым травяным вкусом. Он зачерпнул деревянной ложкой — ложка была широкая, неглубокая, с коротким черенком, и есть ею было неудобно, — и попробовал.
Пресно. Совсем. Ни соли, ни масла, ни сахара — ничего. Дым, крупа, рыба и зелень. Он проглотил, зачерпнул снова, и снова проглотил, и его тело, которое не ело толком со вчерашнего утра, сказало ему, что это лучшее, что оно ело в жизни, а язык одновременно сказал, что это невозможно есть. Он подумал: соли бы. Щепотку. Он бы отдал за щепотку соли… Он посмотрел на свою миску, на миски остальных, и вдруг, неожиданно для себя, подумал иначе.
Весна. Вараш днём делил рыбу пополам, примериваясь. Крупы в горшке было немного — это было видно по тому, как женщина скребла дно. Зелень — вон она, свежая, наверное, собранная сегодня, потому что старого уже не хватает. Рыба — прошлогодняя. Каждая ложка в этой миске была чьим-то трудом: кто-то эту крупу вырастил, сжал, высушил, сохранил от мышей через всю зиму; кто-то эту рыбу поймал, выпотрошил, прокоптил, сберёг; кто-то нарвал эту зелень утром на холодном берегу. И всё это — лучшее из этого — положили в его миску, потому что он гость, чужой, непонятный, и этого непонятного надо было сначала накормить.
Он доел всё. До последней крупинки. Облизал ложку — и поймал на себе взгляд женщины: не одобрительный и не насмешливый, а внимательный. Она смотрела, как он ест, так, как смотрит хозяйка на человека, которому отдала последнее, — ровно столько, сколько нужно, чтобы понять, кого она кормит.
Потом Вараш полез в свой мешочек, достал лист, развернул и протянул мальчишке остаток батончика — ту самую половину половины.
Мальчишка взял, посмотрел, понюхал — точь-в-точь как Вараш днём, — откусил. И замер. И глаза у него стали такие, что Андрей вдруг рассмеялся, впервые за два дня, — коротко, неожиданно для себя. Мальчишка посмотрел на него с подозрением, потом на Вараша, потом снова на кусочек и начал есть его с такой медленной, сосредоточенной, почти молитвенной осторожностью, с какой в детстве Андрей ел первое мороженое за лето. Когда он доел, он облизал пальцы. А потом лист. А потом снова пальцы.
* * *
После еды его стали разглядывать.
Разглядывали по-настоящему, как он сам разглядывал бы незнакомый прибор, попавший к нему на стол. Женщина с прямой спиной, девочка, ещё две женщины, зашедшие из соседнего дома, старик с палкой — сели вокруг, близко, и некоторое время просто смотрели. Потом одна из соседок, полная, с широким добродушным лицом, протянула руку и потрогала рукав его куртки. Потёрла ткань между пальцами. Сказала что-то. Другие потрогали тоже.
Ткань их удивила — гладкая, скользкая, чуть шуршащая, не похожая ни на шерсть, ни на кожу, ни на лён. Одна из женщин плюнула на палец и потёрла рукав, и когда вода скатилась по мембране каплей, не впитавшись, — все переглянулись.
Но настоящее внимание досталось молнии.
Андрей и не думал её показывать. Просто ему стало жарко у огня, и он расстегнул куртку — дёрнул собачку вниз, и молния разошлась с тихим сухим треском. Полная соседка ахнула. Андрей застегнул обратно — показать. Треск, и две половины сомкнулись, как не было. Расстегнул. Застегнул.
Через пять минут куртка лежала на коленях у старика, и тот, сосредоточенно шевеля губами, застёгивал и расстёгивал молнию, раз за разом, медленно, поднося к глазам, разглядывая, как крошечные зубцы входят один в другой. Женщины заглядывали ему через плечо. Девочка у стены вытянула шею. Старик что-то сказал — одобрительно, с каким-то профессиональным уважением, будто оценил хорошую работу, — и показал всем, как зубцы с одной стороны заходят между зубцами другой. Потом что-то спросил у Андрея.
— Не знаю, — сказал Андрей. — Правда не знаю. Их делают на заводе. Машина делает.
Старик понял из этого только, что ответа не будет, и вернулся к молнии.
Бутылка — пустая пластиковая бутылка из-под воды, которую Андрей зачем-то вытащил из кармана рюкзака, — произвела другое впечатление, почти большее. Женщина с прямой спиной взяла её, повертела, посмотрела сквозь неё на огонь. Постучала по ней ногтем. Сжала — бутылка хрустнула, помялась — и расправилась, когда она отпустила. Женщина нахмурилась. Налила в неё воды из деревянного ковша. Вода стояла внутри, видная насквозь, и не текла. Женщина вылила, налила снова. Потом бросила пустую бутылку на пол — не сильно, проверяя, — и бутылка отскочила и покатилась. Не разбилась.
Женщина подняла её и долго держала в руках, и лицо у неё было такое, какое бывает у хорошей хозяйки, которой показали лёгкий, прозрачный, небьющийся сосуд, в котором можно носить воду. Андрей вспомнил, сколько таких бутылок он выбросил в жизни. Тысячу? Больше?
Телефон он не доставал. Он лежал во внутреннем кармане, и Андрей берёг его — не от них, от себя: каждый раз, когда хотелось посмотреть время, он вспоминал про пауэрбанк с тремя лампочками из четырёх. Когда мальчишка, который лез всюду, нащупал через ткань что-то твёрдое и потянул, Андрей вытащил телефон, не включая, и показал: чёрный плоский прямоугольник, гладкий, холодный. Мальчишка потрогал экран, увидел в нём своё отражение, скорчил рожу, потерял интерес и вернулся к молнии.
* * *
Он полез за бумажником, когда понял, сколько ему дали.
Это было неловко, но он не знал, что ещё сделать. Его накормили последним, ему отдали полную миску, ему, кажется, собирались дать место для ночлега — а он сидел на чужом полу без своей куртки, которую старик всё ещё не хотел отдавать, и ничем не мог заплатить. Мысль, что за всё надо платить, была в нём так глубоко, что он даже не думал её как мысль. Он достал бумажник — ещё влажный после ночи, — вынул все бумажки, две тысячи сто рублей, и протянул женщине с прямой спиной.
Женщина посмотрела на бумажки. Взяла одну — сотню, с колоннами какого-то театра, — и повертела. Поднесла к огню, чтобы разглядеть. Пощупала бумагу. Показала соседке. Соседка тоже пощупала и что-то сказала, пожав плечами. Мальчишка выхватил у неё пятисотку, повертел, посмотрел на просвет, на какой-то водяной знак, который проявился в свете огня, — и захохотал, тыча пальцем.
Женщина отобрала у него бумажку, сложила все обратно стопкой — аккуратно, уголок к уголку — и вернула Андрею. Не отказалась, не оттолкнула. Просто вернула, как возвращают гостю вещь, которую он по ошибке оставил на столе.
Андрей держал две тысячи сто рублей и понимал, что это бумага. Её нельзя было съесть, ею нельзя было согреться, в неё нельзя было налить воду. Вся её сила жила в другом месте — в банках, в законах, в том, что миллионы людей договорились верить этим картинкам. Здесь никто ни о чём не договаривался. Здесь пустая пластиковая бутылка стоила больше, чем вся его зарплата.
Он убрал деньги в бумажник, а бумажник — на самое дно рюкзака.
* * *
Потом он попытался помочь, и это было хуже денег.
Огонь в очаге начал ослабевать, и девочка у стены поднялась, чтобы принести дров. Андрей вскочил — не до конца, помня о дыме, полусогнувшись, — и жестами показал: давай я. Девочка испуганно посмотрела на мать. Женщина с прямой спиной, помедлив, кивнула в сторону двери.
За дверью, под навесом, лежала поленница и колода, и в колоду был воткнут топор. Андрей взялся за топорище — и почти уважительно поднял его. Топор был небольшой, лёгкий, с узким лезвием и с проушиной, куда было загнано топорище, отполированное руками до блеска. Лезвие было тёмным и острым. Андрей положил на колоду полено и ударил.
Топор отскочил, вывернулся в руке, и лезвие скользнуло по краю полена и тюкнуло в колоду вбок, наискось, так что брызнула щепка. Андрей ударил снова — по центру. Топор вошёл и застрял. Андрей поднял полено вместе с топором и начал бить им по колоде, как видел в каком-то кино, — полено треснуло пополам. Он расколол половинку ещё раз, и ещё, и через несколько минут, потный, довольный, принёс в дом охапку толстых, в руку, чурок.
Девочка посмотрела на его охапку. Потом вышла, вернулась с другой — с горстью тонких, как пальцы, лучин и с несколькими полешками поменьше, — и положила их у очага. Его чурки женщина молча отодвинула в угол, к стене. До Андрея дошло, только когда девочка стала подкладывать: не бросала в огонь, а ставила — по одной лучинке, по одной полешке, туда, где пламя просило, — и огонь не вспыхивал, не ревел, не дымил, а просто продолжал гореть, ровно, так же, как до этого. Ему не нужно было много. Ему нужно было вовремя и понемногу. А толстые чурки Андрея горели бы полночи, чадили и съели бы за раз столько, сколько эта девочка скормит огню за три дня.
Он снял мокрые носки, которые всё ещё были на нём, и, не спрашивая, пристроил их на камнях очага — сушиться. Женщина с прямой спиной, не говоря ни слова, двумя пальцами сняла их с горячих камней, где от них уже начинал идти пар с запахом жжёной шерсти, и повесила на жердь у стены, сбоку от огня, не над ним, а чуть поодаль, где было тепло, но не горячо и куда не капало на горшок. Андрей покраснел.
Когда стали подвязывать на ночь какой-то мешок к балке, ему дали конец верёвки — подержать. Верёвка была толстая, скрученная из чего-то волокнистого, грубого, и кончик у неё разлохматился, распустился на пряди. Андрей, пока держал, машинально оторвал разлохмаченный кончик, скатал его в пальцах и бросил в сторону, к порогу.
Через минуту он заметил, что мальчишка — тот самый, что утащил пятисотку, — подполз к порогу, подобрал этот обрывок, расправил на колене, осмотрел, как сокровище, и спрятал за пазуху, туда, где под рубахой у него, похоже, было ещё много всего.
Никто ничего Андрею не сказал. И от этого было ещё стыднее.
Он сел на своё место у двери и решил больше ничего не трогать. Два часа в этом доме — и ни одного дела правильно: расколоть полено, повесить носки, подкинуть в огонь, заплатить за еду, сесть там, где не мешать.
* * *
Он пришёл, когда совсем стемнело.
Собаки снаружи залаяли и сразу стихли, будто кто-то их окликнул. В дверь, пригнувшись — ровно настолько, насколько было нужно, не больше, — вошёл человек, и все, кто сидел, чуть подобрались. Не вскочили, не поклонились. Просто подобрались, как подбирается класс, когда входит учитель, которого не боятся, но уважают.
Ему было лет пятьдесят пять. Высокий, прямой, худой, с длинным костистым лицом, на котором всё было резко: нос, скулы, складки у рта, брови — густые, тяжёлые, нависшие над глазами. Волосы — совершенно седые, длинные, убранные назад, и такая же седая короткая борода. Одет он был не богаче других — та же длинная рубаха, тот же пояс, — но ткань была лучше, темнее, ровнее, и пояс шире, и на поясе металла было больше, и висел он как-то иначе — не для красоты, а как знак, который не надо объяснять.
Он сел у огня, напротив Андрея. Женщина с прямой спиной подала ему миску — он взял, но есть не стал. Поставил рядом.
И посмотрел на Андрея.
Андрей потом долго пытался понять, что было в этом взгляде, и понял не скоро. Этот человек не смотрел на куртку, которая всё ещё лежала у старика на коленях. Не смотрел на ботинки, на рюкзак, на бутылку в руках у хозяйки. Все сегодня смотрели на его вещи — этот смотрел только на него. Как смотрят на пятно на ткани, которого там не должно быть и которое непонятно откуда взялось, — не с отвращением, а с тревогой: откуда? что пролилось? что под ним?
Вараш заговорил с ним. Долго — дольше, чем говорил с кем-либо за весь день. Андрей следил за его руками: вот Вараш показал на запад; вот сделал движение, словно разматывает что-то, — лента, понял Андрей, — и показал куда-то, дальше; вот, кажется, изобразил липы — широко развёл руки, округло, как обхват ствола. На этом месте седой человек перебил его одним словом. Вараш кивнул, повторил то же слово и замолчал.
Седой протянул руку к огню — поправить выкатившийся уголёк, привычным движением, голой рукой, быстро, как делают это люди, всю жизнь прожившие у очага. Рукав его рубахи съехал к локтю. И Андрей увидел ожог.
Старый, давно заживший, — от запястья почти до локтя, по внутренней стороне руки. Кожа там была другая: гладкая, блестящая, натянутая, светлее остальной, как будто её когда-то расплавили и она застыла заново. По краям — рваная кайма, неровные бугры. Большой ожог. Такой, от которого можно и умереть, если не повезёт. Андрей смотрел на него секунду, не больше, — и седой, будто почувствовав, поправил уголёк, отнял руку от огня и спокойным, неспешным движением одёрнул рукав. До запястья. Не пряча — просто так, как одёргивают, когда рукав съехал. И только взгляд, которым он скользнул по Андрею, сказал, что он заметил, куда тот смотрел.
* * *
Потом седой стал спрашивать.
Не сам — через Вараша. Он говорил Варашу короткую фразу, и Вараш переводил её Андрею жестами и теми немногими словами, в которых они с Андреем за день научились сходиться. Это было медленно, мучительно и похоже на игру в шарады, в которой ставки были непонятно какие, но все вокруг понимали, что высокие.
— Ава, — сказал седой.
Вараш повернулся к Андрею и сделал тот жест, который Андрей показал ему днём: ладонь плашмя, к земле. Твоя мать умерла?
— Да, — сказал Андрей. И кивнул, на всякий случай.
Седой сказал ещё что-то. Вараш показал на землю — ткнул пальцем в пол у очага, — потом развёл руками, охватив всё вокруг, и вопросительно поднял брови.
Где?
Слов Андрей не понял, но вопрос дошёл до него так ясно, как если бы его задали по-русски: где она лежит?
— В Йошкар-Оле, — сказал он. — На кладбище. — Он показал рукой на запад, неопределённо. — Далеко.
Седой выслушал и сказал:
— Кова.
— Кожлаял, — сказал Андрей и показал туда же, на запад, чуть в сторону. — Там.
Седой помолчал. Потом сказал слово, которое Андрей уже слышал сегодня, — «ача», — и Вараш снова изобразил жест вопроса: где?
Отец жив, хотел сказать Андрей, и не сказал, потому что жест Вараша спрашивал не только про отца. Седой смотрел на него, и Андрей вдруг понял, о чём его на самом деле спрашивают. Не где его отец — Вараш уже знал, что Андрей не знает, где его отец, и, видимо, сказал это. Его спрашивали: где лежат твои? Где они все? Где то место, где твои старшие лежат вместе, рядом друг с другом, — то место, куда ляжешь потом и ты?
И Андрей начал считать — и остановился на третьем.
Мама — в городе, на кладбище за объездной, на новом участке, где хоронят с двухтысячных, — он был там… когда? Четыре года назад? Пять? Бабушка — в Кожлаяле, на деревенском кладбище за клубом, под берёзами; он был там один раз — в день похорон. Дед, бабушкин муж, — умер задолго до его рождения; Андрей не знал, где он похоронен. Никогда не спрашивал. Может быть, там же, в Кожлаяле. Может быть, нет. Прадед — вот тот, с фотографии в бабушкином доме, в гимнастёрке, со звёздочкой на пилотке, — пропал без вести в сорок третьем, и бабушка всю жизнь не знала, где он лежит, и никто не знал. Отец — жив, где-то. Сам Андрей — в девятиэтажке на Строителей, на седьмом этаже, один, в однокомнатной, с ипотекой на пятнадцать лет. Когда-нибудь его положат… куда? Куда-нибудь. Где будет место.
Его мёртвые были рассыпаны, как горох из порванного мешка. По городам, по деревням, по полям под Курском или где там лежал прадед. И ни одного места, про которое он мог бы сказать: вот здесь мои.
Он попытался объяснить. Показал на себя. Показал один палец — один. Изобразил руками что-то вроде коробки — дом, квартира. Показал далеко. Сказал:
— Я живу отдельно.
И услышал себя.
Он сказал это по-русски, никто здесь не понимал ни слова, — но он услышал, как это прозвучало. Не в этой комнате — внутри себя. Я живу отдельно. Всю жизнь эта фраза значила для него простые, нормальные, даже хорошие вещи: я взрослый, я сам зарабатываю, у меня своя квартира, я ни от кого не завишу. А здесь, в дымном доме, где на одном земляном полу спали мать, сын, внук, дочь и ещё неизвестно кто, где последнюю кашу клали в миску чужаку, где мальчишка подбирал оторванную Андреем верёвочку, потому что в хозяйстве пригодится, — здесь эта фраза, переведённая на язык жестов, значила совсем другое.
Я один. Мои мёртвые не знаю где. Я не знаю, где мне лежать. Я не знаю, кто за меня ответит.
Я не знаю, кто я.
Седой смотрел на него долго. Потом что-то сказал — негромко, Варашу, — и Вараш кивнул. Потом седой поднялся — так же прямо, как сел, — и уже у двери, пригибаясь, обернулся и посмотрел на Андрея ещё раз. Не на лицо. Чуть в сторону, за левое плечо. Туда, куда днём смотрел мальчик.
И вышел.
Андрею показали место — у двери, на краю настила, у самого порога, где тянуло холодом из-под двери и откуда было дальше всего до огня. Дали шкуру — старую, вытертую, пахнущую дымом и зверем. Он лёг на неё в куртке, которую старик вернул только перед сном — с явным сожалением, — и долго лежал в темноте, в чужом дыхании нескольких людей, в треске углей, в шорохе мыши под настилом, и смотрел вверх, туда, где в дыму под коньком ещё светлела щель.
Он всегда считал себя самостоятельным человеком и гордился этим. А сегодня вечером семилетний мальчишка, подобравший его верёвочку, был в этом доме самостоятельнее.
Глава 7. Железо дороже телефона
Утром Вараш делал стрелы, и Андрей, которому снова было нечего делать, сел рядом и стал считать.
Это получилось само: привычка к счёту сидела в нём глубже, чем привычка к вежливости. Вараш устроился на бревне у стены дома, на солнце, разложил перед собой на куске кожи прямые, светлые, заранее высушенные прутья, пучок серых перьев, моток тонких жил или ниток, какие-то наконечники — три железных, тёмных, и несколько костяных, — и взялся за нож. И нож с этой минуты не выпускал из рук почти ни разу.
Им он строгал прут — длинными ровными движениями, снимая стружку тоньше бумаги, пока прут не становился идеально гладким. Им он выбирал на одном конце выемку под тетиву. Им расщеплял на другом конце щель под наконечник. Им резал перо пополам — вдоль стержня, одним точным касанием. Им подрезал перо по длине. Им отсекал нитку. Им соскабливал лишнее. Им подправлял выемку, которая вышла чуть кривой. Андрей начал загибать пальцы на пятнадцатом движении, сбился на сорок каком-то, начал заново и к тому времени, как первая стрела была готова, насчитал больше сотни.
Сотня касаний ножом на одну стрелу. А стрел Вараш собирался сделать, судя по пруткам, штук десять.
Андрей попробовал представить, что этот нож сломался. Не пропал — просто сломался: ударился о камень, выщербился, треснул. Что тогда? Взять другой. А если другого нет? Он огляделся — и понял, что не знает, сколько ножей в этом доме. Два? Три? Каждый — на поясе у кого-то. Лишнего ножа, который лежал бы в ящике на всякий случай, как у него на кухне лежали четыре, из которых он пользовался одним, — такого ножа здесь, наверное, не было.
Вараш, будто услышав его мысль, отложил стрелу, развязал на поясе мешочек и достал оттуда что-то, завёрнутое в кусок кожи. Развернул. Внутри лежал обломок ножа — лезвие без рукояти, сломанное посередине, тёмное, с рыжими пятнами. Вараш показал его Андрею, потом показал на реку, вниз по течению, далеко, — махнул рукой несколько раз, как будто отсчитывал дни пути, — потом сделал движение, будто бьёт молотом по чему-то на наковальне. Потом снова завернул обломок и убрал обратно в мешочек, к мху.
Сломанное не выбрасывают. Сломанное везут туда, где есть человек, который умеет бить по железу. Дни пути вниз по реке. А пока носят с собой, как носят деньги.
Он посмотрел на нож в руке Вараша — на его лезвие, узкое, чуть изогнутое, стёртое точилом так, что обух стал почти вровень с лезвием. Этот нож точили годами. Может быть, десятилетиями. Может быть, это был ещё не Варашев нож. Андрей хотел спросить — и не знал как.
* * *
Короб с ломом он увидел в середине дня.
Хозяйка — теперь Андрей уже знал, что её зовут Увий, — чинила пояс. Старый, широкий, из толстой кожи, с которого оторвалась пряжка, — не пряжка даже, а простая петля с бронзовой застёжкой. Увий сидела у порога, на свету, и перед ней стоял берестяной короб, а в коробе — Андрей заглянул и на секунду замер — было всё. Всё, что в его жизни называлось бы мусором.
Обрезки кожи — узкие, широкие, кривые, в палец и в ладонь. Мотки ниток, связанные вместе обрывки верёвок, пряди чего-то волокнистого. Обломок гребня из кости. Кусок медной или бронзовой пластины, согнутой пополам. Несколько маленьких металлических колечек, одно — сплющенное. Крошечные бронзовые заклёпки, штук пять или шесть, со следами от чего-то, откуда их вынули. Черепок от горшка с острым краем. Кусочек смолы. Шило — костяное. Ещё одно шило — железное, тоньше и острее, и его Увий, взяв, сразу положила не обратно в короб, а рядом с собой, отдельно, на чистое место.

