
Полная версия:
Притяжение больше чем любовь
Почитал и посмотрел все её похождения, и встречаться с ней отпало всё желание — не осталось, не сохранилось, не уцелело, а именно отпало, как листья с дерева, которое больше не хочет расти. Буду прятаться на своём собственном корабле до последнего, а потом сдам начальнику космопорта. Пусть сами с ней разбираются. Моё дело было только спасти и доставить. Свою миссию я выполню, дальше не моя забота, и эта граница — «моя забота» и «не моя забота» — была единственной стеной, которую я мог построить между собой и тем миром, в котором женщины вроде Валерины Рейн решают судьбы мужчин, как шахматист решает судьбу пешек, не спрашивая, не объясняя, не извиняясь.
Я прекрасно справился с этой задачей при её пробуждении — зашёл, кратко доложил, сохранил на лице выражение профессиональной, нейтральной вежливости, которая не теплее, чем обшивка корабля, и которая должна была сказать: я выполняю долг, не более, и вы для меня — не гостья, а обязанность, и как только обязанность будет выполнена, я исчезну, и вы меня не найдёте, и не нужно. Сослался на срочные дела и ушёл в управленческую рубку. Хватит того, что я отдал ей свою каюту — единственное на корабле место, где можно было побыть одному, где стены не слышали чужих разговоров, где воздух не пропитан запахом общего душа и общего страха. Остальные гораздо меньше, с общими душевыми, и от этого «общими» веяло такой казённой, такой безличной обречённостью, что даже я, привыкший к казарме, к тесноте, к чужому присутствию, — ощущал в этих каютах не временное жильё, а камеру. Представляю, какой бы она закатила скандал, посели её в обычную каюту, и от этого представления внутри шевельнулось что-то похожее на мрачное удовлетворение — не злорадство, нет, а усталое, почти отцовское: «Ну вот, получай, теперь ты знаешь, каково остальным». Тут и с моей каютой гарантии никакой, она тоже не слишком роскошна — кровать, стол, терминал, шкаф, и от этого набора веяло такой спартанской, такой военной сдержанностью, что для женщины, привыкшей к шелкам и зеркалам, эта каюта — не жилище, а оскорбление. Кеннет доложил, что всё прошло спокойно. Наверное, сказался шок от пережитого и потери близкого мужа. Не берусь утверждать, что любимого, потому что «любимый» и «близкий» — разные слова, и близость может быть не от любви, а от удобства, и удобство это — не привязанность, а привычка, как привычка к старой обуви, которую не выбрасывают не потому, что любят, а потому, что нога привыкла. Зато был ближе, чем остальные. Осталось продержаться три дня, и «три дня» звучало как приговор, но хотя бы с конечным сроком, и от этого срока можно было отсчитывать, как заключённый отсчитывает дни на стене: один, два, три — и свобода, или то, что я называл свободой, потому что настоящая свобода — это не отсутствие Валерины, а отсутствие системы, которая делает женщин такими, как она.
Хотел позвать Кеннета пообедать. Оказалось, Валерина у него в медицинском блоке. Думается, отошла от шока и прискакала закатить сцену — и от этой мысли внутри что-то сжалось, подготовилось, натянулось, как тетива перед выстрелом, потому что сцена от Валерины — это не разговор, а спектакль, и в этом спектакле мне отведена роль либо зрителя, либо жертвы, и ни одна из этих ролей мне не подходила. Но нет. Задала пару ничего не значащих вопросов и ушла, и от этого «ничего не значащих» стало не легче, а тревожнее, потому что тихая Валерина — страшнее громкой, как тихая вода — страшнее бурной, потому что бурная хотя бы видна, а тихая — нет, и от неё не знаешь, чего ждать. Расслабляться не стал. Всё ещё может быть впереди, и это «всё» — не пустое слово, а конкретный, выверенный список возможностей, каждая из которых хуже предыдущей.
Мы были с Кеннетом в столовой, обсуждали поведение девушки, когда на нас напали пираты. На военный бомбардир напали пираты?! — и в этом вопросе не удивление, а недоумение, потому что военный бомбардир — это не торговое судно, не яхта, не прогулочный катер, а боевая единица, от которой пираты обычно обходят стороной, как обходят стороной огонь, потому что огонь жжётся, и проверять это не нужно, это известно. Они нас обходят стороной, а тут — на тебе, и от этого «на тебе» веяло такой целенаправленной, такой спланированной дерзостью, что внутри всё похолодело, потому что пираты, которые нападают на военный корабль, — не пираты, а наёмники, а наёмники работают по заказу, а заказ стоит денег, и деньги эти — не их, а чьи-то, и чьи-то — это главный вопрос, на который у меня не было ответа.
Побежал на мостик управления — и каждый шаг отдавался гулким эхом в металлических коридорах, которые уже знали, что происходит, и от этого знания вибрировали, гудели, как струны, по которым прошлись невидимой рукой. Надо отдать им должное — хорошо подготовились, и «хорошо» здесь — не комплимент, а диагноз, потому что подготовка такого уровня требует времени, денег, информации, и всё это — не у пиратов, а у того, кто их нанял, и этот «кто-то» — не любитель, а профессионал, и от этого осознания стало по-настоящему тревожно, потому что профессионал не ошибается, не даёт второй шанс, не оставляет свидетелей. Незаметно подобрались так близко, да ещё и с трёх сторон — и трёхстороннее окружение — это не тактика, это стратегия, и стратегия эта говорила: целимся не в корабль, а в человека, и человек этот — не я, не Кеннет, а та, кого я спас, и от этого понимания внутри что-то перевернулось, потому что получается, я вёз не пассажирку, а мишень. Только успел оценить ситуацию, как начался обстрел — и обстрел был не хаотичный, не панический, а методичный, выверенный, как удары хирурга, который знает, куда резать, и каждый залп ложился точно, не вразнобой, а в одну точку, и от этой точности хотелось кричать, потому что точность — это не пиратская манера, пиратская манера — это широко, много, наобум, а тут — снайперская, и от неё не спрятаться, не увернуться, не откупиться. Пытались уйти — не получалось. Зажимали, не давая места для манёвра, и от этого сжатия корабль стонал, как живое существо, загнанное в угол, и я чувствовал этот стон каждой пластиной обшивки, каждым заклёпкой, каждым метром переборок, потому что корабль — это не металл, это дом, и когда дом горит, ты не можешь не чувствовать. Быстро вывели из строя главные пушки — и от этого корабль стал беззубым, беспомощным, как зверь, которому выбили клыки, и от этой беспомощности внутри поднималась ярость, густая, тёмная, как дым, но ярость была бесполезна, как слёзы против огня.
Кому же так мешает эта девчонка? — и вопрос этот висел в воздухе, не требуя ответа, потому что ответ был очевиден: кому-то очень конкретному, очень богатому, очень могущественному, и от этого «кому-то» становилось холодно, потому что я не знал его, а он, вероятно, знал меня, и эта асимметрия — я слеп, он зряч — была страшнее любого обстрела. Глядя на происходящее, даже представить не могу, сколько гало-единиц было отдано. Много, чертовски много — настолько много, что эта сумма могла бы купить небольшой город или средний флот, и от этой щедрости веяло такой отчаянной, такой безжалостной решимостью, что становилось ясно: кто бы это ни был, он не остановится, не отступит, не передумает, и Валерина Рейн — для него не человек, а задача, и задача должна быть выполнена. Что бы мы ни предпринимали, они были на шаг впереди нас — и этот «шаг» был не тактическим, а стратегическим, не на уровне боя, а на уровне игры, и игра эта была шахматная, и мы были не фигурами, а пешками, и пешки не знают, зачем их двигают, они просто идут вперёд, пока не исчезнут с доски. Мы боролись до последнего, но шансов не было — и это «не было» звучало не как поражение, а как констатация, сухая, честная, безжалостная, как приговор, который зачитывают без эмоций, потому что эмоции ничего не изменят. Отдал приказ о немедленной эвакуации и помчался в свою каюту, где должна быть Валерина. Спасти её — первоочередная задача, и «первоочередная» здесь — не выбор, а приказ, не мой, а системы, долга, протокола, который говорит: спаси гражданского, потом спасайся сам, и от этого протокола внутри что-то сопротивлялось, потому что протокол не знает, кто этот гражданский, а я знаю, и от этого знания спасать её было не только долгом, но и мучением.
Забегаю — её нет. Куда могла деться эта бестолковая? Неужели не понятно из предыдущего опыта, что на нас напали и надо сидеть в каюте, и от этой непонятности внутри закипало — не злость, а бессилие, потому что бессилие перед врагом — это одно, а бессилие перед глупостью союзника — совсем другое, и от него нет ни щита, ни оружия, ни защиты. Зову — нет ответа, и тишина эта звучала оглушительно, как тишинá перед взрывом, которая громче любого крика, потому что в ней — не отсутствие звука, а присутствие страха. Зову громче, представляюсь, и голос мой в грохоте и скрежете звучит чужим, не своим, как голос человека, который кричит в бурю и знает, что его не услышат, но кричит всё равно, потому что не кричать — значит сдаться. Выходит из-за шкафа. Значит, мозги всё-таки есть. Спряталась, а не вышла сразу, потому что не знала меня. Уже хорошо — и от этого «хорошо» стало чуть спокойнее, не безопасно, а именно спокойнее, как становится спокойнее, когда узнаёшь, что у напарника хотя бы есть инстинкт самосохранения, пусть и примитивный, пусть и животный, но есть, и на этом можно строить, из этого можно лепить, это можно использовать.
Подходим друг к другу, и случается то, чего я боялся больше всего на свете. Я смерти так не боялся, как притяжения — и это не преувеличение, а факт, потому что смерть — это конец, точка, тишина, а притяжение — это начало, и начало это бесконечное, безвыходное, как коридор, в котором нет дверей, и по которому ты будешь идти всю жизнь, и каждая стена — чужая воля, каждый поворот — чужой каприз, каждый шаг — чужое решение, и твоих шагов больше нет, и ты — не идёшь, а тебя ведут. Пытаюсь взять себя в руки — и руки не слушаются, и тело не слушается, и воля не слушается, и всё, что я строил сто лет — гордость, достоинство, независимость, — всё это рушится, как карточный домик, от одного взгляда, от одной вспышки зелёного света в чужих глазах, и от этого разрушения внутри что-то кричит, воет, рвётся, но крик этот — как крик сквозь стекло: его не слышно снаружи, но внутри — оглушителен. С трудом получается. Открываю спасательную капсулу, чтобы начать эвакуацию. Валерина начинает упираться, отказываясь залезать в капсулу, и от этого отказа внутри всё взрывается, потому что ситуация — жизнь и смерть, а она упрямится, как ребёнок, который не хочет ложиться спать, и от этого упрямства мозг закипает, и в этом кипении — ярость, бессилие и что-то третье, что я не могу, не хочу, не имею права называть, потому что назвав, я признаю, и признав, я подчинюсь, и подчинившись, я исчезну.
Уговоры не помогают, время на исходе. И вот тут я в полной мере ощутил, что такое притяжение. Это полное и безоговорочное подчинение женщине — не телом, нет, телом я ещё мог управлять, а чем-то более глубоким, более фундаментальным, чем тело, чем разум, чем воля, чем-то, что живёт ниже всех слоёв, в самом фундаменте, в том месте, где человек перестаёт быть человеком и становится биологией, инстинктом, химией, и от этой химии нет противоядия, как нет противоядия от гравитации. Я не могу сделать того, чего она не хочет — не «не должен», а именно «не могу», и это «не могу» — не выбор, а отсутствие выбора, и от этого отсутствия внутри всё сжимается, как сжимается сердце в груди, которая проваливается. Мне стало по-настоящему страшно. Не из-за возможной скорой смерти, а от осознания, что буду делать всё, что ей придёт в голову, и не смогу этому противиться. Головой буду понимать, что не хочу этого делать, а делать всё равно буду — и это расщепление, этот разрыв между «понимаю» и «делаю», — страшнее любой боли, потому что боль хотя бы честна: она говорит «больно», и ты знаешь, что больно, а тут — ты знаешь, что не хочешь, и делаешь, и от этого знания ты сходишь с ума, медленно, постепенно, как дом, который разрушают не взрывом, а трещиной, которая расширяется каждый день, и ты видишь, и не можешь остановить.
Промелькнула мысль позволить ей умереть, а самому прыгнуть в капсулу и спастись. Спастись от пиратов и от жизни с такой женой, как эта девчонка — и мысль эта была не жестокой, а отчаянной, как последняя спичка, которую зажигаешь, когда всё уже горит, и ты знаешь, что спичка не спасёт, но всё равно зажигаешь, потому что не зажечь — значит сдаться, а сдаться — не в моих правилах. Но и тут меня ждал сюрприз. Я не мог бросить свою избранную в смертельной опасности — не «не хотел», а «не мог», и это «не мог» звучало как приговор, вынесенный мне же мной же, и от этого приговора не было апелляции, не было помилования, не было отсрочки. У меня мозг разрывался между рациональностью и полным подчинением Валерине — и разрыв этот был не метафорическим, а физическим, как будто внутри черепа две силы тянули в противоположные стороны, и каждая — равная, и от этого равенства ни одна не могла победить, и они просто разрывали меня пополам, и половины эти кричали каждая своё: одна — «беги», другая — «спаси», и обе были мной, и обе были правы, и обе были неправы, и от этого противоречия я стоял, трясущийся, между жизнью и жизнью, между свободой и долгом, между «я» и «не я». Приложив просто титанические усилия — не «большие», не «значительные», а титанические, и слово это здесь не для красного словца, а для точности, потому что усилие было такого масштаба, что после него тело обмякло, как после боя, — смог договориться сам с собой, что в связи со смертельной опасностью я могу пойти против её воли и спасти ей жизнь. Запихнул её в капсулу, настроил и поспешил к своей, и в этом «запихнул» было не насилие, а спасение, и от этого парадокса — спасение через насилие — внутри что-то надломилось, но не сломалось, и я держался на этом надломе, как на трости, которая хрустит, но выдерживает.
Первые минуты всё шло хорошо. Я синхронизировал наши капсулы и задал направление на Виаран, и от этой синхронизации стало чуть спокойнее, потому что мы летели вместе, и «вместе» здесь — не тепло, не уют, а контроль, и контроль этот — единственное, что я мог, и я цеплялся за него, как тонущий за обломок мачты. Тут в мою капсулу прилетает осколок обшивки корабля — глухой удар, от которого капсула вздрогнула, как от толчка, и от этого толчка внутри всё оборвалось, потому что осколок — это часть корабля, а корабль — это дом, и дом гибнет, и кусок его прилетел в меня, как последнее слово, как прощание, и от него стало горько. Настройки начинают сбоить, и от каждого сбоя капсула дёргается, и каждый рывок — как удар кнутом, и от этих ударов голова гудит, а перед глазами всё плывёт, и мир теряет чёткость, как фотография, которую помяли, и на ней уже не разобрать лиц. Пытаюсь вручную перенастроить — пальцы не слушаются, браслет не отвечает, цифры скачут, и от этого хаоса внутри поднимается паника, но паника эта — последняя, потому что за ней — темнота, и темнота эта — не враг, а отдых, и от неё не нужно защищаться. Капсулу кружит, она набирает скорость, и от этой скорости тело становится свинцовым, а мысли — жидкими, и они утекают, как вода сквозь пальцы, и последняя мысль — о ней, и от этой мысли хочется выть, потому что даже теряя сознание, я думаю о ней, и от этого — не спрятаться, не скрыться, не убежать, даже во сне. Голова гудит, перед глазами плывёт. Не вижу, что делаю. Сознание туманится и вскоре полностью пропадает — и темнота приходит, как помилование, и в ней — ни боли, ни страха, ни притяжения, ни зелёного света, ничего, только покой, и покой этот — последний подарок, который я могу себе дать.
Пришёл в себя от ведра ледяной воды — и вода эта была не милосердием, а оружием, ударом, который бьёт не по телу, а по сознанию, и от него глаза открываются не потому, что хочешь, а потому, что не можешь не открыть, как не можешь не вздрогнуть от удара. Хороший приём, «дружеский». Открываю глаза — прямо передо мной стоит здоровенный мужик, и от его вида внутри всё сжимается, потому что мужик этот — не спасатель, не врач, не союзник, а тюремщик, и от этого узнаётся не лицом, а позой, тем, как он стоит — над, сверху, как стоит человек, который знает, что ты — ниже, и это «ниже» — не рост, а статус, и статус этот он определил за меня, без меня, против меня. Пытаюсь подняться, всё болит — и боль эта не от перегрузки, не от падения, а от ударов, которые я не помню, но тело помнит, и каждый синяк, каждая ссадина, каждый рубец — как письмо, которое я не читал, но которое уже вскрыто, и содержимое — на коже, на мышцах, на костях. Он заявляет, что отныне я раб и должен исполнять приказы хозяина, и слово «раб» в его устах звучит так буднично, так обыденно, как «доброе утро» или «хлеб подорожал», и от этой будничности — тошнит, потому что если слово «раб» звучит обыденно, значит, обыденностью стало и то, что за ним стоит, и от этой обыденности — не спрятаться, не скрыться, не притвориться, что не слышал. Пока в его лице, а потом того, кто меня купит, и от этого «купит» — холод, не от страха, а от понимания, что меня уже купили, уже продали, уже решили, и я даже не присутствовал при сделке.
Сначала честно пытался объяснить, что произошла ошибка. Я гражданин другой планеты и потерпел крушение, мне нужна помощь. Я могу щедро отблагодарить — и голос мой звучал ровно, спокойно, не просительно, а деловито, как голос человека, который верит в разумность собеседника, и от этой веры — тепло, потому что вера — это последнее, что остаётся, когда всё остальное уже отняли. Он и слушать не стал. Сказал, что я потревожил покой какой-то там благородной дамы и за нанесённый ущерб сослан в рабство — и от этих слов внутри всё похолодело, потому что «потревожил покой» — это не преступление, а повод, и повод этот — не для наказания, а для наживы, и нажива эта — не деньги, а человек, и от этого превращения человека в наживу — тошнит так, что не помогает ничто. В первые минуты не верил, но, узнав, на какую планету попал, всё встало на свои места. Скарта — одна из немногих планет, где отношение к мужчинам ещё хуже, чем у нас, и «хуже» здесь — не наречие, а диагноз, потому что у нас хотя бы есть притяжение, которое — пусть унизительно, но биологично, а здесь — нет даже притяжения, только власть, голая, безынтересная, безжалостная, как машина, которая не знает, зачем работает, но работает, и от этой безынтересной власти — холоднее, чем от любой злобы, потому что злоба хотя бы видит в тебе человека, а безынтересная власть — не видит, и от этого — самое страшное: быть невидимым, не как призрак, а как вещь, которую не замечают, потому что не считают нужным.
Пытался воспротивиться, но куда там. Мужик габаритами больше меня, а я ещё не в форме после пережитого — тело слабое, ватное, как после долгой болезни, и от этой слабости внутри поднималась ярость, потому что слабость — не моя, а навязанная, и от этого — двойная обида, как от удара, который нанесли исподтишка, и ты не можешь ответить, не потому что не хочешь, а потому что не можешь, и от этого «не могу» — тошнит так, что ярость мешается с бессилием, и смесь эта — горькая, тяжёлая, как ртуть. Между нами завязалась недолгая драка — и «недолгая» здесь — не описание, а приговор, потому что драка закончилась так, как должна была закончиться: сильный победил слабого, и от этого исхода — не обида, а усталость, потому что всё было предопределено, и я это знал, и всё равно дрался, и от этого — не гордость, а горечь, потому что драться, зная, что проиграешь, — это не храбрость, а отчаяние, и отчаяние — плохой союзник. Меня отправили в нокаут — и темнота пришла снова, но на этот раз — не как покой, а как наказание, и от неё — не отдых, а боль, которая не спрашивает разрешения.
Пришёл в себя раздетый и привязанный к столбу. Мужик с кнутом в руках пытался меня сломать — и слово «сломать» здесь — не метафора, а цель, конкретная, ясная, как мишень, и кнут — инструмент, и столб — подставка, и я — материал, и от этого описания — тошнит, потому что я — не человек, а материал, и материал нужно обработать, и обработка — это боль, и боль — это метод, и метод — это система, и система — это мир, и от мира этого — не убежать, не откупиться, не спрятаться. Не на того напал. Я лучше сдохну, чем буду ползать на коленях всю оставшуюся жизнь, и эта мысль — не храбрость, а упрямство, то самое упрямство, которое я вынашивал сто лет, которое стало не чертой характера, а скелетом, и если его сломать — я не смогу стоять, не потому что ноги не выдержат, а потому что без этого скелета — нет меня, есть только тело, а тело — не я. Первые удары сносил стойко — не потому что не больно, а потому что боль — не аргумент, и от каждого удара я отвечал не стоном, а молчанием, и молчание это — мой последний бастион, и я держал его, как держат стену под обстрелом: не потому что стена крепкая, а потому что за ней — всё, что осталось. После десятого стали прорываться стоны — и от каждого стона — обида, не на мужика, на себя, потому что стон — это трещина, и трещина эта — предательство, не чужое, а своё, и от этого предательства — горче, чем от удара. Стискивал зубы и продолжал терпеть. Боль бешеная — не «сильная», не «тяжёлая», а бешеная, и слово это здесь — не образ, а точность, потому что боль — не просто сигнал, а стихия, и от стихии нет защиты, нет щита, нет стены, есть только ты, и ты — тонешь, и тонешь, и тонешь. Но моих криков он не услышит. Не знаю, после какого удара я всё же потерял сознание от болевого шока — и темнота пришла в третий раз, и на этот раз — как милосердие, и от этого милосердия — стыдно, потому что милосердие от боли — не победа, а сдача, и я сдался, и от этого — горько, но тело — не дух, и тело имеет предел, и предел этот — не слабость, а физика, и физику — не обмануть, не уговорить, не победить.
Что происходило после — не знаю. Мне снилась Валерина. Что конкретно — не помню, знаю только, что ловил себя на мысли: теперь и во сне от неё не спрятаться, и от этой мысли — не страх, а усталость, глубокая, костная, как усталость человека, который бежал слишком долго и понял, что бежать — некуда, потому что цель бежит вместе с ним, и цель эта — не преследователь, а тень, и тень — не снаружи, а внутри, и от неё не убежать, потому что убежать от себя — невозможно, как невозможно убежать от собственного сердца.
Проснулся в просторной чистой комнате, лежа на животе — и первое ощущение было не боль, а удивление, потому что комната — чистая, просторная, с мягким светом, и от этого контраста — с грязного двора, с крови, с кнута — в чистую, тихую комнату — внутри что-то дрогнуло, как дрожит человек, который долго шёл по тьме и вдруг вышел на свет, и от света — не радость, а недоверие, потому что после тьмы — свет кажется ловушкой, и от этого недоверия — не расслабиться, не выдохнуть, не поверить. Попытался встать, и меня накрыла волна боли — не та, прежняя, бешеная, а новая, тупая, ноющая, как от загноившейся раны, и от этой боли — стон вырвался сам, без спроса, без разрешения, и от этого — стыдно, потому что стон — это слабость, а слабость — роскошь, которую я не мог себе позволить. На мои стоны вошёл молодой парнишка — тихий, осторожный, как входят в комнату, где лежит больной, и от этой осторожности — не тепло, а настороженность, потому что осторожность может означать что угодно: и заботу, и страх, и привычку ходить на цыпочках перед хозяином.
— Ты очнулся? Надо смазать раны, чтобы быстрее зажили, — заговорил он, присаживаясь на край кровати, и голос его был тихим, ровным, как у человека, привыкшего говорить с теми, кто не может ответить: с больными, со слабыми, со сломленными. Не стал возражать. Здоровым всё легче держать оборону, и от этой мысли — не стратегия, а инстинкт, потому что военный мыслит категориями обороны даже в больничной койке, и от этого — не гордо, а горько, потому что оборона — не выбор, а единственное, что осталось, и от неё — не атаковать, а только держаться, и держаться — тяжело, когда тело — как крошащийся камень.
— Где я? — решил всё же прощупать почву, и голос прозвучал хрипло, грубо, как неполированный металл.
— Во временном доме, — интересное начало, и от этого «временный дом» — настороженность, потому что «временный» — значит ненадолго, и «дом» — значит не тюрьма, но и не свобода, и от этого — вопрос без ответа, и от вопроса — тревога.
— Как я сюда попал? — продолжаю собирать информацию, и каждый вопрос — как щуп, который опускают в темноту, и по нему определяют глубину, рельеф, опасность.
— Так вместе с хозяйкой, — почему не может дать полноценного ответа? Сразу видно — не служил, и от этого — не раздражение, а усталость, потому что неслуживший — не плохой, а другой, и от этого «другого» — не понять, не договориться, не опереться, и от этого — тоскливо, как тоскливо человеку, который привык к чёткой, военной коммуникации, когда говорят: цель, задача, средства, срок, — а тут — обрывки, намёки, полуфразы, и от них — не картина, а туман.
— У меня появилась хозяйка? — кажется, я проспал свою перепродажу, и от этого «перепродажу» — холод, не от страха, а от абсурда, потому что быть проданным один раз — позор, а дважды — уже фарс, и от фарса — не стыдно, а тошно, потому что фарс — это унижение, возведённое в абсурд, и от абсурда — не защититься, не отразить, не пережить, можно только стоять и смотреть, как стоящий безучастно, как смотрят на пожар, который уже не потушить.

