
Полная версия:
Притяжение больше чем любовь
— На диван, — смотрит так, словно я спросила какую-то чушь, и в этом взгляде — не дерзость, не вызов, а искреннее, глубокое непонимание, потому что в его мире раб не садится за стол с госпожой, как в моём мире рыба не летает, и всё, что нарушает этот порядок, кажется не правилом, а ошибкой, которую нужно исправить, пока она не привела к неприятностям.
— Садись за стол, — указала вилкой на противоположный стул, и голос прозвучал не как приказ, а как приглашение, но Вилл вздрогнул, как от удара, и от этого вздрагивания внутри всё сжалось, потому что каждое моё слово он воспринимал как возможную угрозу, и от этого хотелось плакать, но я не плакала, а сидела и смотрела, как он медленно, осторожно, с опаской человека, который садится на стул, а не на бомбу, опускается на самый краешек.
— Рабу не положено есть за столом с госпожой, — растерялся он, и в этой растерянности было столько боли, столько привычного, выученного, впитанного унижения, что от него физически заболело сердце — тупой, ноющей, тягучей болью, которая не отпускала, а держала, как рука, сжимающая грудную клетку.
— Во-первых, я не госпожа, а просто Рина. Во-вторых, кто сказал, что нельзя, если я сама тебя приглашаю, — и каждое слово произносила медленно, чётко, как объясняют ребёнку, что огонь не кусается, если не трогать, что собака не злая, если не дразнить, что стул — это просто стул, и на нём можно сидеть, и никто не накажет, и никто не ударит, и никто не скажет, что ты забыл своё место, потому что твоё место — там, где ты хочешь быть, а не там, где тебе приказали.
Поставил тарелку, сел на самый краешек стула и стал медленно есть, затравленно смотря на меня, и от этого взгляда — затравленного, настороженного, готового в любой момент вскочить и убежать, как зверь, который ест, но не доверяет, и каждый кусок проглатывает с оглядкой — внутри что-то надломилось, не с треском, а тихо, как надламывается тонкая ветка под снегом: сначала чуть, потом сильнее, и потом — либо выдержит, либо нет.
— Чего ты так боишься? — всё же не выдержала я, и голос прозвучал не раздражённо, а устало, потому что усталость накапливалась не в теле, а в душе, и от неё тяжело было не только двигаться, но и говорить, и смотреть, и чувствовать. — Ты рядом со мной целый день. Неужели ещё не понял, что я не такая, как ваши женщины? Я не собираюсь тебя бить, морить голодом или как-то унижать. Я далека от рабства. Мне не нужны рабы. А вот преданный друг мне бы не помешал. Готов быть моим другом? — Вилл даже есть перестал, так и уставился на меня с открытым ртом, и лицо его застыло в таком искреннем, таком глубоком, таком абсолютном удивлении, что казалось, будто я сказала нечто невозможное, нечто, что не вписывается в его картину мира, как не вписывается снег в лето, и от этого удивления внутри стало одновременно больно и тепло — больно, потому что дружба для него — настолько чуждое понятие, что он не может его принять, и тепло, потому что он всё-таки слушает, не отвернулся, не убежал, а сидит и смотрит, и в его глазах, помимо удивления, есть что-то ещё — крошечный, едва заметный, как росток сквозь трещину в асфальте, огонёк надежды.
— Вы этого, правда, хотите? — спросил с затаённой надеждой, и голос его дрогнул, как дрожит струна, которую тронули пальцем, и от этой дрожи внутри всё перевернулось, потому что «правда хотите» — это не вопрос, а мольба, последняя, отчаянная, как у человека, который уже не верит, что бывает по-другому, но всё-таки спрашивает, потому что перестать верить и перестать спрашивать — не одно и то же.
— Правда. Мне очень нужна помощь в элементарных вещах. А ближе тебя у меня пока никого нет, — развела руки в стороны, и этот жест — открытый, беззащитный, как распахнутая дверь, за которой видна пустая комната — был честнее любых слов, потому что в нём не было позы, не было расчёта, не было ничего, кроме простой, голой правды: я одна, мне страшно, и мне нужен кто-то, кому я могу доверять.
— Как это? — такое неподдельное удивление раньше не видела, и от него стало тепло и горько одновременно — тепло, потому что удивление это было чистым, детским, не испорченным, и горько, потому что даже удивление чистотой другого человека вызывает у него шок, и это говорит о том, как мало чистоты было в его жизни, как мало доброты, как мало простого, человеческого тепла, которое не требует ничего взамен.
Из комнаты Билтара вышел врач, пришлось прервать разговор. Он окинул нас удивленным взглядом — раб и госпожа за одним столом, и от этого зрелища его профессиональная маска дала трещину, через которую проступило не столько осуждение, сколько растерянность, как у человека, который увидел, что солнце встаёт на западе, и не знает, как на это реагировать. Встала и подошла к нему, и каждое движение давалось с усилием, потому что тело затекло от нервного напряжения, и мышцы ныли, как после долгого бега.
— Я сделал всё, что смог. Напоил заживляющими и болеутоляющими средствами. Обработал раны. Дал снотворное. Он проспит до утра. Вот мазь, — протянул баночку, заканчивая отчёт, и баночка была маленькой, невзрачной, и от того, что вся надежда на Билтара помещалась в эту баночку, стало тревожно, потому что слишком хрупкое — это не надёжное, и слишком маленькое — это не гарантия. — Нужно нанести завтра утром и вечером. К следующему утру всё пройдёт, и в этом «всё пройдёт» было столько спокойной, профессиональной уверенности, что внутри что-то расслабилось, не отпустило, а именно расслабилось, как расслабляются пальцы, которые долго сжимали верёвку и наконец нашли, за что ухватиться покрепче.
— Спасибо большое. Сколько я вам должна? — вежливо улыбаюсь, и улыбка эта — не тёплая, а формальная, как рукопожатие, которое означает не приязнь, а завершение сделки, и в данном случае эта формальность была уместна, потому что врач сделал свою работу, и я была ему за это благодарна, но благодарность — это не дружба, и расстояние между нами нужно было сохранить, потому что слишком много людей уже знали о Билтаре, и каждый лишний — это риск.
— Всю подробную информацию я отправил вам на браслет, включая сумму оплаты и счёт для перевода, — уже гораздо вежливее говорил врач, и перемена в тоне была заметна — как будто оплата, которую я обещала без колебаний, перевела меня из категории «странная женщина, которая лечит рабов» в категорию «солидная клиентка, с которой стоит считаться», и от этой перемены стало кисло, потому что деньги решали здесь всё, даже отношение, даже вежливость, даже взгляд.
— Хорошо. Сейчас же всё оплачу, — заверила я, и в этом «сейчас же» было не столько рвение, сколько желание закрыть вопрос, отделаться, убрать врача за дверь и вернуться к Виллу, к нашему прерванному разговору, к тому огоньку надежды, который загорелся в его глазах, и который я боялась спугнуть, как боятся спугнуть птицу, которая впервые села на руку.
Закрыла за ним дверь и вернулась за стол. С Виллом мы проговорили до поздней ночи — не болтали, не перебирали мелочи, а говорили, как говорят два человека, которые вдруг обнаружили, что могут говорить друг с другом без страха, и от этого открытия слова лились свободно, как вода из-под открытого крана, и не было в них ни напряжения, ни игры, ни расчёта — только правда, голая, простая, как хлеб, и от неё было так же сытно. Я рассказала всю правду о себе — о Земле, о муже, о предательстве, о сыне, о том, как очнулась в чужом теле, о космосе, о корабле, об обстреле, о Билтаре, и каждое слово было как камень, который я снимала с груди и клала на стол, и от каждого камня становилось легче, и дышалось свободнее, и мир уже не давил так тяжело. Попросила сохранить мой секрет, и Вилл кивнул, не раздумывая, и в этом кивке было столько серьёзности, столько взрослой, глубокой ответственности, что становилось ясно: он не ребёнок, он человек, который выстрадал своё взросление, и потому умеет держать слово так, как не умеют те, для кого слово — пустяк. Он поведал о планете и всё, что знал про Виаран, — историю, законы, обычаи, и от каждого рассказа мир становился объёмнее, детальнее, как картинка, которую медленно проявляют из белой бумаги, и сначала видны только контуры, а потом — детали, и потом — тона, и потом — тени, и в конце ты видишь не рисунок, а мир, в который можно войти. Помог заказать три каюты на пассажирский космический корабль до Виарана. Вылет завтра вечером, и от этих слов внутри что-то сдвинулось, заскрипело, как механизм, который начали заводить, — значит, завтра, значит, есть план, значит, есть направление, и от этого направления стало не столько спокойно, сколько собранно, как перед дальней дорогой, когда знаешь, куда идёшь, но не знаешь, что найдёшь.
Рассказал свою историю. Всё до банального просто — и от этой простоты больно, потому что простая история несчастья страшнее сложной, в сложной есть хотя бы интрига, повороты, а в простой — только прямая линия от нормальной жизни к несчастью, без вины, без причины, без смысла. Родители погибли, когда ему было десять. Содержать себя, естественно, не мог. Других родственников не было. Приютов и детских домов здесь не имелось, и от этого «не имелось» веяло такой холодной, такой равнодушной жестокостью, что внутри всё сжималось, потому что общество, которое не заботится о детях, — это общество, которое уже решило, что дети — это товар, и товар не воспитывают, а продают. Поэтому дом забрали, а его отдали в рабство. Следующие десять лет был рабом. Сменил две хозяйки, я третья. Первая была женщиной преклонного возраста и относилась к нему более-менее нормально — «более-менее нормально» в устах раба звучит как «менее ужасно, чем могло бы быть», и от этой формулировки сердце сжимается, потому что даже «нормально» здесь — это ненормально, и даже добрая хозяйка — это всё-таки хозяйка, а он — всё-таки раб. После её кончины попал к Онники. Тут стало трудно — и слово «трудно» в его устах звучало не как жалоба, а как констатация, тихая, сухая, как отчёт о погоде, в котором нет эмоций, только факты: ветер, осадки, температура. Била, морила голодом, заставляла много работать. У голодного сил было мало, за это получал плетью. В наказание за плохо сделанную работу — и в этом круге, в этой замкнутой, безжалостной спирали: мало ест — мало сил — плохо работает — получает плетью — ещё меньше сил — ещё хуже работает — ещё больше плетей, — было столько безысходности, что хотелось кричать, но Вилл не кричал, а рассказывал ровно, без слёз, без дрожи в голосе, и от этого ровного, бесстрастного тона было в тысячу раз больнее, чем от любых слёз, потому что слёзы — это ещё реакция, а ровность — это привычка, а привычка к боли — это самое страшное, что может случиться с человеком. Печальная история. Рада, что смогу сделать его жизнь лучше, и в этой радости было не самоутверждение, не мессианство, а простое, тёплое, человеческое желание — хоть кому-то на этой проклятой планете стать не «госпожой», а просто другом, просто человеком, который рядом.
Когда спать уже хотелось особенно сильно, и глаза слипались, и каждое слово давалось с трудом, как шаг по глубокому снегу, мы всё же распрощались. Я ушла спать во вторую комнату, а Вилл остался в гостиной. Заверил, что прекрасно поспит на диване, и в этом «прекрасно» было столько привычки спать не там, где удобно, а там, где позволено, что от него снова стало горько, но спорить сил не было, и тело, измученное перегрузками, болью, страхом и адреналином, требовало своего, и отказать ему уже не было ни сил, ни смысла. Заснула, как только голова коснулась подушки — мгновенно, целиком, без перехода, без тех минут, когда лежишь и прокручиваешь в голове события дня, без бессонницы, без тревожных мыслей — просто свет выключился, и темнота приняла, мягкая, тёплая, безусловная, как объятие, которого я давно не получала, и в этой темноте не было ни снов, ни кошмаров, ни образов — только тишина, глубокая, абсолютная, и в ней — покой, первый покой за всё время моей новой жизни.
ГЛАВА 9
Билтар Орд.
Я военный виаранец. Ещё с детства решил посвятить свою жизнь военному делу — не потому что романтика, не потому что аура космоса манила мерцанием далёких звёзд, а потому что военная служба была единственной дорогой, на которой мужчина оставался мужчиной, где подчинение строилось не на унижении, а на дисциплине, не на страхе перед женщиной, а на долге перед планетой. Смотрел на мать и отцов и понимал: не хочу жить так, как они. Вечно пресмыкаться — не перед сильным, нет, а перед той, что слабее, и от этого пресмыкательства тошнило сильнее, потому что преклонять колени перед сильным хоть унизительно, но понятно, а перед слабым — унизительно и бессмысленно, и в этом бессмыслении — самая глубокая, самая гнилостная форма унижения, какая только существует. Бояться сказать лишнее слово — и не то что слово, а даже взгляд, потому что взгляд может быть истолкован, прочитан, развёрнут и обращён против тебя, как оружие, которое ты сам вложил в руки врагу. Бегать перед женщиной и выполнять все её капризы, и слово «капризы» здесь — слишком мягкое, слишком безобидное, как «дождик» вместо «ливень», потому что каприз может быть чем угодно: от приказания встать на колени до требования поцеловать туфлю, от запрета выходить из дома до требования благодарить за каждый кусок еды, как будто еда — не право, а милостыня.
Всю жизнь задавался вопросом: разве им не противно от самих себя? Как можно настолько не уважать себя и не иметь хоть каплю гордости? Неужели притяжение настолько стирает все границы — не сглаживает, не притупляет, а именно стирает, как ластик стирает карандашную линию, и от человека остаётся чистый лист, на котором можно писать что угодно, и он примет, потому что лист не сопротивляется, лист не имеет мнения, лист — это просто поверхность, ждущая, пока на ней что-нибудь напишут. Если так, то не хочу встретить ту единственную, ради которой стану раболепно выполнять все капризы. Не смогу сносить все унижения, потому что унижение для меня — не просто боль, а смерть при жизни, и лучше умереть раз, чем умирать каждый день по тысяче раз. Лучше уж проведу жизнь в одиночестве — и слово «одиночество» в моих устах звучало не как жалоба, а как выбор, твёрдый, осознанный, выстраданный, как выбор человека, который стоит перед развилкой и видит, что одна дорога ведёт в рабство, а другая — в пустоту, и выбирает пустоту, потому что пустота хотя бы честна.
Вырос, поступил в военную академию и после выпуска отправился бороздить просторы космоса. За свои сто лет повидал многое — столько, что хватило бы на десять обычных жизней, и всё равно каждый новый мир, каждая новая система, каждый новый рубеж оставляли после себя ощущение, что ты видел лишь крошечный фрагмент мозаики, и остальные фрагменты разбросаны по галактике, и собрать их все не хватит ни времени, ни сил, ни жизни. Был в серьёзных военных миссиях — тех, после которых возвращаешься другим, не потому что изменился, а потому что часть тебя осталась там, в космосе, в огне, в тишине, которая наступает после взрыва, и эту часть уже не вернуть, не восстановить, не вырастить заново, как не вырастить отрубленную ветвь. Несколько раз чудом оставался в живых, и «чудом» — не фигура речи, а именно чудо, потому что везение и статистика не объясняют, почему ты выжил, а двое из твоего отряда — нет, и это «почему» потом преследует тебя дольше, чем любые раны, потому что раны заживают, а вопросы — нет. Избегал женщин нашей планеты, но имел дело с другими — не из похоти, не от одиночества, а от потребности в общении, где ты — не слуга, не раб, не тень, а человек, равный, полноценный, с правом на слово, на взгляд, на мнение. Из дружественных планет есть парочка, где царит равноправие — и слово «равноправие» звучало для меня как музыка, как колыбельная, которую поют тем, кто ещё не родился, обещая им мир, в котором не нужно будет выбирать между одиночеством и рабством. Вот там я бы хотел жить. Пару раз собирался переселиться, и каждый раз чемодан стоял у двери, и документы лежали на столе, и решение было принято, и оставалось только переступить порог — но постоянно что-то мешало. В основном это срочные военные миссии, и каждая миссия — как якорь, который держит, не пускает, обещает: вот выполнишь это задание, вернёшься, и тогда — тогда обязательно, клянусь, в следующий раз точно. Но «следующий раз» — это самая старая ложь, которую человек говорит самому себе, и ложь эта работает каждый раз, потому что верить в неё проще, чем признать, что не переселиться — тоже выбор, и выбор этот означает, что что-то держит, что-то не отпускает, и это «что-то» — не долг, а страх, глубокий, тёмный, прячущийся за маской чести и ответственности.
И вот возвращаясь с очередного задания — усталый, но довольный, с тем тихим, ровным удовлетворением, которое приходит после работы, сделанной хорошо, — перехватили сигнал бедствия. Сигнал шёл с такой частотой и такой силой, что браслет завибрировал на запястье, как живое существо, испуганное не меньше тех, кто его посылал. Были ближе всех и поспешили на выручку — не раздумывая, не взвешивая, потому что сигнал бедствия — это не информация, а зов, и на зов не отвечают, а откликаются, всем телом, всем кораблём, всем экипажем. Это оказался личный малый манёвренный корабль Валерины Рейн. На него напали пираты. Очень странная ситуация, учитывая, что не так давно при таких же обстоятельствах погибла её мать — и совпадение это было настолько точным, настолько хирургическим, что слово «совпадение» здесь не работало, как не работает зонтик против цунами. Оставив дочери огромное состояние и прибыльные предприятия — и от этой щедрости покойной веяло чем-то таким, что заставляло задуматься: не откуп ли это, не искупление ли, не последняя ли воля человека, который знал, что жить осталось немного, и потому раздавал, как раздают долг, торопясь, пока кредитор не пришёл.
Очень похоже на заказ. Пираты если и нападают, то забирают корабли — это их товар, их капитал, их смысл, и уничтожать корабль — всё равно что сжечь деньги, на которые собирался купить еду. Людей продают в рабство на планеты, где оно разрешено, и от этого рабство живёт, дышит, разрастается, как раковая опухоль, которая питается чужой свободой. За богатых просят огромные выкупы, и выкуп этот — прибыль, чистая, ясная, как солнечный день. А тут — просто методичное истребление: не грабёж, не захват, а именно истребление, методичное, хладнокровное, как хирургическое удаление, где цель — не орган, а пациент целиком. Думаю, кому-то семья Валерины перешла дорогу, и эта «дорога» — не метафора, а конкретный интерес, конкретный бизнес, конкретные деньги, и от этого интереса зависели жизни, и жизни были потрачены, как монеты, без жалости, без сожаления, без мысли о том, что монета — это человек.
Запросил все данные по ней, пока Кеннет боролся за её жизнь. Мы были уверены, что девушка умерла — не предполагали, не боялись, а именно были уверены, с той ледяной, профессиональной уверенностью, которая приходит, когда видел смерть достаточно раз, чтобы отличать её от жизни по первому взгляду, по первому касанию, по первой тишине, которая наступает там, где раньше был пульс. Укладывая в медкапсулу, приборы не считывали биение сердца около десяти секунд — десять секунд, каждая из которых тянулась, как час, и в этих десяти секундах помещалось всё: и мысль «поздно», и мысль «надо было быстрее», и мысль «почему мы», и мысль «доложить командованию», и последняя — «просто подождать, ещё секунду, ещё одну, может быть». Потом сердечный ритм возобновился — слабый, неровный, как шаг раненого, который ещё не знает, что выжил, но уже пытается идти, — и мы выдохнули с облегчением, и этот выдох был таким долгим, таким глубоким, что казалось, будто мы задерживали дыхание все десять секунд, и не заметили этого, потому что тело задержало дыхание за нас, автоматически, как задерживает его перед ударом. Двое суток заняло её полное восстановление — двое суток, в течение которых я жил в странном, подвешенном состоянии, как спутник на орбите, который ждёт сигнала: продолжать движение или менять траекторию.
За это время я успел изучить её биографию со всех сторон — не из любопытства, а из необходимости, потому что спасённый человек — это не просто груз, а обязательство, и чем лучше ты знаешь груз, тем понятнее, как его доставить, не разбив. Капризная и взбалмошная стерва — самая подходящая формулировка характера этой особы, и формулировка эта родилась не из злости, а из усталости, потому что после прочтения десятков страниц, просмотра сотен роликов и анализа дюжины свидетелей все слова сливались в одно, и слово это — «стерва», и от него уже не отмыться, не отговориться, не оправдаться. В свои двадцать ведёт себя похуже многих взрослых женщин, поживших и пресытившихся всеми возможными развлечениями, — и «пресытившихся» здесь ключевое, потому что у взрослых хотя бы есть оправдание: они попробовали всё, им скучно, им некуда больше идти. А у этой — вся жизнь впереди, и она уже пресытилась, уже скучает, уже ищет новое, и это «новое» — не развлечения, а жестокость, потому что обычные развлечения приедаются, а жестокость — нет, жестокость всегда свежа, всегда остра, как первый укол, и от неё не возникает толерантности, как не возникает толерантности к боли. Выросла на вседозволенности — и «вседозволенность» здесь не слово, а среда, в которой она росла, как рыба в воде, не зная берегов, не зная границ, не зная, что где-то есть мир, в котором нельзя всё, и от этого незнания росла уверенность, что можно, и эта уверенность была страшнее любой жестокости, потому что жестокость хотя бы знает, что она жестокость, а вседозволенность не знает, что она вседозволенность, и потому не чувствует вины, и не чувствует стыда, и не чувствует ничего, кроме права.
Её вступления в браки — это унижение высшей категории, и «высшей» здесь — не комплимент, а классификация, потому что унижение бывает разное: бывает грубое, бывает тонкое, бывает изящное, как отравленный клинок в бархатных ножнах, и то, что творила эта девчонка, было изящным, от чего становилось только хуже, потому что грубое унижение хотя бы вызывает сопротивление, а изящное — парализует, и человек не понимает, что его унизили, пока не остаётся один, и тогда накатывает, и накатывает так, что дышать нечем. Первого мужа заставила целовать ей ноги при целой улице народа — и не просто целовать, а делать это с выражением, с чувством, с восторгом, как будто ноги — не ноги, а святыня, и от этого зрелища люди стояли и смотрели, и кто-то смеялся, кто-то отворачивался, кто-то снимал на запись, и от каждого смеха, от каждого взгляда, от каждого записывающего устройства — унижение въедалось в человека глубже, въедалось в кожу, в мышцы, в кости, в саму душу, если душа ещё оставалась к тому моменту. Второго — ползти за ней на коленях и выкрикивать слова восхищения метров пятьсот, и пятьсот метров на коленях — это не пять шагов, это путь, долгий, мучительный, каждый метр которого — как год, проведённый на солнцепёке без воды, и от этого пути колени стирались до крови, а слова восхищения — до бессмыслицы, и последнее, что оставалось, — не восхищение, а хрип, сиплый, мокрый, жалкий. С третьим только нет видео. Написано, что встретились у туалетов в ресторане — и место выбрано не случайно, потому что туалет — это не просто комната, это символ, и символ этот говорит: ты здесь, у туалета, и ты здесь на коленях, и от этого контраста — высокое и низкое, чистое и грязное, достоинство и унижение — унижение становится ещё глубже, ещё больнее, ещё безысходнее. Что там было — не ясно, людей вокруг не было. Только после она всегда появлялась только в его сопровождении, и о первых мужьях больше никто не слышал, и это «никто не слышал» звучало зловеще, как тишина после крика, и в этой тишине — не покой, а отсутствие, и отсутствие это — не смерть, но и не жизнь, а что-то между, что-то серое, безымянное, от чего по спине пробегал холодок.
На всех вечеринках она блистала — и «блистала» здесь не метафора, а буквальное описание: она сияла, как драгоценность в витрине, и сияние это было холодным, безжалостным, как свет операционной, где нет тепла, только яркость, и яркость эта — не для того, чтобы греть, а для того, чтобы освещать, чтобы все видели, чтобы все знали, чтобы все запоминали. Лучшие наряды, дорогие украшения, не каждый мог себе такое позволить — и от этого «не каждый» она наслаждалась ещё больше, потому что недоступность — это её кислород, её вода, её пища, и без недоступности она задыхалась, как рыба без воды, и потому окружала себя тем, что другим не по карману, и от этого контраста — её богатство и чужая бедность, её сияние и чужая тень — кормилась, росла, набирала силу. Её мать была членом совета планеты. После её смерти должность переходит к дочери. Только занять место она сможет в двадцать один год — это прям её место, там сидят все, такие как она, отъявленные стервы и издают законы в угоду себе, ущемляя права мужчин всё больше, и каждое ущемление — как прищемлённый палец: больно, но терпимо, а потом прищемляют ещё, и ещё, и ещё, и в конце пальцев не остаётся, а боль остаётся, и ты живёшь с ней, как с соседом, которого не выселишь, не прогонишь, не заставишь замолчать. А в купе с клиникой, которой Валерина теперь владеет, её голос будет одним из решающих. Клиника ведь помогает улучшить рождаемость женщин — и от этого сопастовления, власть + клиника, становилось тревожно, потому что тот, кто контролирует рождение, контролирует будущее, и от этого контроля веяло чем-то таким древним, таким первобытным, что хотелось отодвинуться, как от огня, который греет, но может сжечь.

