Читать книгу Зазор (Максим Власов) онлайн бесплатно на Bookz (12-ая страница книги)
Зазор
Зазор
Оценить:

5

Полная версия:

Зазор

Отсюда следует ответ на вопрос главы — почему всякое благо, доведённое до предела, становится злом, — и ответ этот тройной, потому что три традиции увидели три грани одного.

Первое — гераклитово: благо есть натяжение, а не вещество. Всякая добродетель держится противотягой, которая не даёт ей стать собой без остатка: щедрость — расчётом, честность — милосердием, забота — уважением, праведный гнев — справедливостью. Убрать противотягу, «очистить» добродетель до предела — значит превратить лук в палку или порвать его; и печень Мерца была ядом не потому, что в ней было слишком много витамина, а потому, что вокруг не осталось ничего другого.

Второе — конфуцианско-даосское: благо служит чему-то и в избытке съедает то, чему служило. Забота существует ради того, чтобы ребёнок вырос; сверх меры она съедает рост. Точность существует ради дела; сверх меры — становится перфекционизмом, который не даёт делу завершиться. Отдых нужен для жизни; сверх меры он и есть отсутствие жизни. Сосуд наполняют, чтобы из него пить, — и наполненный доверху он выливает всё. Каждое благо — часть чего-то большего, и, забыв об этом, оно начинает работать против целого, как орган, разросшийся в опухоль.

Третье — то, что мы увидели в истории со скрепками: благ много, и мера — единственная форма, в которой они помещаются рядом. Максимизировать одно — значит уничтожить остальные не по злобе, а по геометрии: они занимали место. Человек без меры — не человек с одной страстью; это человек, из которого одна страсть вытеснила всё, и на месте свободы, любви, дела, покоя, дружбы стоят скрепки — карьера, или идея, или контроль, или даже забота о ближних, — и всё это, будучи благом, стало адом по чертежу Гёльдерлина.

И теперь можно увидеть то, ради чего эта глава поставлена последней в первой части. Каждый зазор, о котором шла речь в предыдущих четырёх главах, имел два способа погибнуть — схлопнуться и разорваться, — и я не оговаривал тогда, что это и есть две стороны меры: недоход и перебор. Догматик, не сомневающийся ни в чём, и циник, сомневающийся во всём, — это трусость и безрассудство в области сомнения. Тот, для кого слово равно вещи, и тот, для кого слово равно ничему, — недолёт и перелёт в области языка. Тот, кто принимает очевидное за верное, и тот, кто считает рассуждение бесполезным, — два промаха мимо одной цели. Держать зазор открытым — значит не дать ему ни закрыться, ни порваться, а это и значит удерживать натяжение лука.

Мера — общая форма всех зазоров. И она же — пятый инструмент, управляющий четырьмя предыдущими: сколько времени держать вопрос открытым, прежде чем ответить; сколько сомневаться, прежде чем идти; насколько разбирать слово, прежде чем им пользоваться; когда включать три такта, а когда идти прямо. Ни один из первых четырёх инструментов не содержит указания о собственной дозе. Сократовское незнание сверх меры — паралич; сомнение сверх меры — цинизм; разбор слов сверх меры — немота; логика сверх меры — та бесплодная строгость, при которой человек проверяет силлогизмы, пока жизнь проходит мимо. Дозу задаёт мера, и без неё все остальные орудия — витамин А.

Как её обрести? Здесь я могу лишь собрать то, что сказали учителя, и добавить одно.

Аристотель: знай, куда тебя сносит, и целься дальше от этого берега. У каждого есть свой крен — к избытку или к недостатку, к действию или к промедлению, к близости или к дистанции, — и человек обычно принимает свой крен за прямизну. Половина точности — в знании собственной кривизны. Он же: не доверяй приятному, потому что в его сторону промахиваются почти все, и промахиваются с чувством правоты.

Лао-цзы: следи за концом. Мера чаще всего теряется в последнем движении, когда дело уже сделано, а рука по инерции продолжает, — и потому научиться останавливаться чуть раньше, чем хочется, значит освоить бо́льшую часть искусства. Сделав дело, отойди. Повар Дин вытирает нож.

Конфуций: у меры есть внешняя проверка — тот самый сосуд из храма луского князя, о котором шла речь выше: он либо стоит, либо опрокидывается. Не верьте своему чувству меры; верьте тому, что происходит с вещью, к которой вы её приложили: растёт ли ребёнок, живёт ли дело, продолжается ли разговор, держится ли тело. Мера — единственная из добродетелей, которую можно проверить по последствиям без всякой теории, и последствия говорят раньше, чем чувство, если их слушать.

Повар Дин: в трудном месте не дави — замедлись. Когда что-то не идёт, инстинкт велит нажать сильнее; мера велит остановиться, вглядеться и найти, где вещь расходится сама. Усилие, наткнувшееся на сопротивление, почти всегда направлено не в зазор, а в кость.

И то, что добавлю я: мера — это форма внимания, а не форма сдержанности. Сдержанный человек смотрит на себя — на то, чтобы не переборщить; человек меры смотрит на вещь — на то, сколько ей нужно. Первый обычно недодаёт, потому что боится; второй даёт столько, сколько требуется, и иногда это очень много. Меру нельзя нарастить, укрощая себя; её можно нарастить, только научившись видеть другое — ребёнка, дело, собеседника, собственное тело — как то, что имеет собственное устройство и собственные промежутки, а не как поле для приложения моей энергии. Мера — уже этика, хотя мы до этики ещё не дошли: она начинается там, где я перестаю быть единственной мерой всех вещей и начинаю мерить вещи ими самими. Оттого повар Дин и говорит, что через три года перестал видеть быка: он перестал видеть объект своего усилия и начал видеть устройство, у которого есть свои проходы. Так же перестаёт видеть «ребёнка, которого надо воспитать» родитель, обретший меру, и начинает видеть человека, у которого есть свои сочленения. Мера — это когда нож тонок, а у вещи есть зазор; и всё, что нужно, — попасть в него.

Самое сильное возражение

Здесь должен встать человек, которого я уважаю, и сказать то, что думают многие, но не решаются произнести вслух.

«Ваша мера — философия сытых и осторожных. Всё великое в истории сделано людьми без меры: Микеланджело, четыре года лежавший под потолком; Ньютон, забывавший есть; Ван Гог, писавший по картине в день и умерший нищим; святые, раздавшие всё; революционеры, отдавшие жизнь; матери, любящие безмерно — потому что мать, любящая „в меру“, это не мать, а опекун. Христос сказал: будь горяч или холоден; тёплого извергну. Блейк сказал: дорога излишеств ведёт ко дворцу мудрости. Аристотель, сын придворного врача, воспитатель царевича, проповедовал середину; те, кто двигал мир, о ней не слышали. И вы, переопределив меру как „точность“, сделали её неуязвимой и бессодержательной: теперь любой избыток можно объявить „ровно тем, что требовалось“, и ваш повар Дин станет оправданием любому, кто зарезал быка тупым топором и назвал это попаданием в зазор. А главное — кто определяет меру? В несвободной стране мерой считается молчание; конформист всегда скажет, что „не переступает“; вы вручили ему философское алиби».

Возражение сильное, оно бьёт с нескольких сторон, и я отвечу на каждую, а в конце скажу, что остаётся за пределами любого ответа.

Первое — о великих. Это самое частое и самое поверхностное возражение, потому что оно смотрит на масштаб усилия и принимает его за отсутствие меры. Четыре года под потолком Сикстинской капеллы — это не безмерность; это мера задачи, которую Микеланджело взял, и меньшим она не решалась. При этом всякий, кто видел его мрамор, знает, что нет в истории искусства руки точнее: ни одного лишнего удара резцом — и ему приписывают слова о том, что скульптура есть убирание лишнего. Он был безмерен в масштабе и абсолютно точен в каждом движении, и второе важнее первого, потому что первое без второго дало бы не «Давида», а груду щебня. Ван Гог — та же история, только рассказанная неверно: его письма брату — это документы человека дисциплины и техники, годами изучавшего перспективу, цвет, рисунок; безумие не породило его картин, оно их оборвало, и он это знал и ненавидел свою болезнь как врага работы. Мать, любящая безмерно, — не идеал, а известный клинический случай, и её дети платят за эту безмерность всю жизнь; настоящая материнская любовь безмерна по глубине и точна по форме — она знает, когда держать и когда отпустить, и отпускание требует большей любви, чем удержание.

А человек, отдающий жизнь за другого, не переступает меру — он попадает в неё: Аристотель прямо говорил, что мужество иногда требует смерти, и это не избыток, а ровно столько, сколько потребовала ситуация. Великие отличаются от прочих не тем, что у них нет меры, а тем, что их мера построена в другом масштабе, и они попадают в неё на этом масштабе так же точно, как ремесленник — на своём. Не всякое «много» есть безмерность. Безмерность — это «много», не глядящее на вещь.

Второе — о теплохладности и о Блейке. Я согласен с Апокалипсисом: тёплое — мерзость. Но я уже сказал, чем оно является: провисшей тетивой, серединой, полученной убавлением, — а не мерой. Христос требует не среднего между горячим и холодным; он требует натяжения, и ослабленный лук противен ему не потому, что он посередине, а потому, что он не стреляет. Что до Блейка — он написал эту строку в книге, которая называется «Бракосочетание Неба и Ада», и главная её мысль в том, что без противоположностей нет движения; он сам был Гераклитом в стихах. Дорога излишеств действительно ведёт ко дворцу мудрости — потому что не изведавший избытка не знает, где мера, и Аристотель, между прочим, говорил то же: добродетель узнаётся через опыт обоих промахов. Но заметьте, что дворец мудрости — не сама дорога. Блейк говорил о пути к мере, а не об отмене её, и всякий, кто остаётся на дороге излишеств до конца, попадает не во дворец.

Третье — о переопределении, и это удар точный. Да, если мера — точность, а точность определяется вещью, то в момент действия человек может солгать себе, что его избыток и есть точность, и никакая теория его не остановит. Здесь у меня два ответа, и один из них — не мой, а Конфуция. У меры, в отличие от почти всех добродетелей, есть внешняя проверка: сосуд либо стоит, либо опрокидывается. Топор, названный точным, обнаруживает себя тупостью ножа через месяц; забота, названная мерной, обнаруживает себя тем, что ребёнок в тридцать лет не может выбрать, что заказать в кафе; революция, назвавшая себя точной, — гильотиной. Мера не оправдывается словом; она оправдывается тем, что происходит потом с вещью, к которой её приложили, — и последствия не читали трактатов, их нельзя переубедить. Человек, зарезавший быка топором и назвавший это попаданием в зазор, может обмануть себя и слушателей, но не нож: через месяц лезвие тупое, и это факт, а не мнение. Именно поэтому мера — самая честная из добродетелей: она единственная, у которой есть суд, не зависящий от красноречия подсудимого.

Второй ответ — мой, и он касается того, куда смотрит человек в момент действия. Подделку меры можно распознать ещё до последствий по одному признаку: подделка смотрит на себя. «Я даю столько, сколько нужно» — фраза, которую произносит и мастер, и самообманщик; но мастер, произнося её, смотрит на быка, а самообманщик — на собственную руку и на то, как она выглядит. Спросите себя, чем вы заняты в момент усилия: вещью или собой, — и вы, как правило, узнаете, чем является ваше «ровно столько». Это не гарантия. Это то, что Бэкон называл подпоркой для неровного зеркала: не устраняет кривизну, но позволяет её учитывать. Большего у меры нет; но и у логики, как мы видели, большего не было.

Четвёртое — о конформисте, и здесь возражение сильнее всего, потому что оно указывает на реальную историческую вину. Да, слово «мера» служило алиби. «Не высовывайся», «не лезь», «всё в меру» — так говорили в самых страшных обществах, и говорили это те, кто молчал, когда молчать было нельзя. Но посмотрите, что они делали с мерой. Они превращали её в правило — в постоянную величину, в «всегда чуть меньше», в систематический недоход, — а мы установили, что это не мера, а трусость, притворившаяся ею. Мера в несвободной стране — не молчание; мера — это то, что сделал Сократ, когда отказался ставить на голосование незаконный приговор, и то, что он сделал, когда отказался вести на казнь невинного: ровно столько сопротивления, сколько требовала ситуация, — и не меньше, потому что меньше было бы недолётом. Конфуций, на которого конформисты ссылались двадцать пять веков, сам говорил, что благородный муж, когда в государстве нет пути, уходит, а не приспосабливается, и что стыдно быть богатым и знатным в бесчестном государстве.

Мера не знает предпочтительной стороны, я это повторю: она не «поменьше», она — «столько». В иные времена «столько» означает всё, включая жизнь, и человек, который в такое время говорит «всё в меру» и остаётся дома, промахивается не меньше того, кто в мирное время устраивает революцию из-за очереди. Оба не глядят на вещь. Что до вопроса «кто определяет меру» — ответ был дан выше: не тот, кто действует, и не тот, кто судит, а сама вещь, к которой мера приложена, и время, в котором она приложена. Общество, где мерой объявлено молчание, опрокидывается — медленнее сосуда, но так же неизбежно; и в этом смысле история — тот же луский храм, только вода наливается десятилетиями.

И вот что остаётся, потому что остаётся всегда. Критик может сказать: но ведь в момент действия ничего этого нет — ни последствий, ни суда, ни времени на размышление о том, куда я смотрю. Есть я, есть вещь и есть движение руки, и никакая философия не скажет мне в этот миг, сколько. Это правда. Мера не даётся знанием, и Аристотель сказал это первым: она в восприятии, как глазомер, и нарабатывается упражнением, а не усваивается из книг. Я могу описать её, объяснить, почему она необходима, показать, как выглядит её отсутствие, — но я не могу вложить её в руку читателя, как не может учебник дать читателю слух пианиста. Эта глава, как и все предыдущие, доводит до двери; за дверью — годы промахов, из которых складывается глазомер, и никакого другого способа нет. Единственное утешение — что промахи тоже имеют меру: если смотреть на вещь, они уменьшаются; если смотреть на себя — нет.

Что уносить с собой

Благо — не вещество, а натяжение, и потому оно не переносит собственной максимизации: убрав противотягу, вы получаете не больше блага, а палку вместо лука. Оно служит чему-то большему и в избытке съедает то, чему служило, — как собачья печень съела Мерца. И благ много; мера — единственная форма, в которой они помещаются рядом, а человек, поставивший одно выше всех, кончает скрепками — независимо от того, насколько прекрасно было это одно.

Мера — не середина, не умеренность, не осторожность и не правило; всё это её подделки, узнаваемые по одному признаку: они действуют, не посмотрев на вещь. Мера — точность: столько, сколько нужно этому, сейчас, от меня. Иногда это всё. Иногда ничего. Её нельзя запасти, потому что цель движется; нельзя вывести из правила, потому что правило не знает, что сегодня — не вчера; нельзя нарастить сдержанностью, потому что сдержанный смотрит на себя, а мера требует смотреть на другое. Она — форма внимания. Обретают её, узнавая собственный крен и целясь от него; следя за концом, где рука лишний раз наливает; не давя в трудном месте, а вглядываясь, где расходится само; и проверяя не по чувству, а по тому, стоит сосуд или опрокинулся.

И она — общая форма всех зазоров этой книги. Схлопнуть и разорвать — недолёт и перелёт; держать — попасть. Четыре инструмента первой части — незнание, сомнение, разбор слова, три такта — не содержат указания о собственной дозе, и без пятого каждый из них становится ядом: паралич, цинизм, немота, бесплодная строгость. Мера — не пятый инструмент в ряду, а то, что держит четыре предыдущих в руке и решает, когда какой брать и когда отложить. Повар Дин вытирает нож и убирает его.

Мы тоже уберём инструменты — они наточены настолько, насколько их можно наточить словами, — и пойдём с ними туда, где они нужны: к вопросу о том, что реально, кто такой «я», где мы живём во времени, что делает с нами смерть и сколько в нас свободы. Это вторая часть, и она о мире, а не о мысли.

Но мысль — нож без толщины, и тупится он только о то, во что входит криво.

Лаборатория: добродетель, ставшая пороком

Найдите в своей жизни одно качество, которым вы гордитесь — или гордились — и которое, если посмотреть честно, перешло меру и стало работать против того, ради чего существовало. Не порок, в котором вы себя упрекаете: пороки видны, о них вы и так знаете. Именно достоинство. Забота, ставшая контролем. Честность, ставшая привычкой ранить и называть это прямотой. Ответственность, ставшая тревогой, от которой не спят и которая делу не помогает. Требовательность к себе, ставшая неспособностью закончить хоть что-нибудь. Терпение, ставшее согласием с тем, с чем мириться не следовало. Щедрость, ставшая тем, чем пользуются другие. Стремление понять, ставшее нерешительностью. Ищите там, где вам говорили «ты слишком», а вы отвечали «зато я»: «зато я хорошая мать», «зато я честный человек», «зато на меня можно положиться». Одно.

Напишите его сверху листа — в той форме, в какой оно было достоинством: не «контроль», а «забота»; не «жестокость», а «честность». Это важно: вы должны увидеть, что перед вами то же самое качество, а не другое. Печень осталась печенью — ядом её сделала безмерность, а не она сама.

Теперь спросите, чему это качество служило. Ради чего существует забота — чтобы ребёнок вырос. Ради чего честность — чтобы между людьми была правда, на которой можно строить. Ради чего ответственность — чтобы дело делалось. Запишите.

Затем спросите о сосуде: что происходит сейчас с тем, чему оно служило? Растёт ли тот, о ком вы заботитесь, или научился только ждать ваших указаний? Строится ли на вашей правде что-нибудь, или люди стали избегать разговоров с вами? Делается ли дело, или вы так заняты тревогой о нём, что на него самого не остаётся сил? Отвечайте не тем, что вы чувствуете, — чувство меры у вас, если вы выбрали это качество честно, уже сбито, — а тем, что видно снаружи: последствиями. Сосуд стоит или опрокинулся.

Затем найдите противотягу — то, что удерживало качество в мере, пока оно было мерным, и что исчезло. У заботы противотяга — уважение к чужой отдельности: право другого ошибиться, упасть, сделать по-своему. У честности — милосердие: вопрос, нужна ли эта правда сейчас этому человеку и зачем я её говорю. У ответственности — доверие: к другим, к тому, что мир не рухнет, если я на час отвернусь. Найдите, что именно ослабло, и заметьте, что вы не заметили, как оно ослабло: тетива провисает молча, а лук выглядит целым до последнего момента.

И спросите о конце — по Лао-цзы. Где то последнее движение, лишний шаг, который вы делаете по инерции, когда дело уже сделано? Ещё один вопрос ребёнку после того, как он ответил. Ещё одна фраза после той, которая уже была правдой. Ещё одна проверка после той, которая всё показала. Назовите этот шаг конкретно: как он выглядит, когда происходит, что вы говорите или делаете. Это и есть место, где мера теряется у вас. Оно, как правило, одно и то же — повторяющееся из раза в раз. Знать его в лицо — уже половина дела.

Ничего не решайте про «уменьшить». Уменьшение — та же ошибка с другого конца: сдержанность смотрит на себя. Вместо этого в течение недели попробуйте один раз — один — в момент, когда почувствуете, что это качество в вас поднимается, посмотреть не на себя — не на то, «не переборщил ли я», — а на вещь: на этого человека, на это дело — и спросить: сколько ему нужно? Не сколько я могу дать, не сколько полагается, не сколько я обычно даю, — сколько нужно ему, здесь, сейчас. Ответ может оказаться меньше привычного. Может — больше. Может — ничего. Дайте столько и остановитесь.

Потом, как повар Дин, отойдите и оглядитесь: что произошло с вещью? Это единственная проверка, которая у меры есть, — и её достаточно.


Часть II. Устройство реальности и человека

Что есть мир, кто есть я, что такое время, смерть и свобода.

Глава 6. Что реально?

Двадцать долларов в день

Летом 1951 года в психологической лаборатории Университета Макгилла в Монреале начали набирать добровольцев на самую лёгкую работу, какую когда-либо предлагали студентам. Платили двадцать долларов в день — примерно вдвое больше обычного студенческого заработка — за то, чтобы ничего не делать. Буквально: лежать на удобной кровати в небольшой комнате, в тишине, в тепле, сколько захочется. Кормили, водили в туалет; всё остальное время — покой. Единственное условие: на глазах — полупрозрачные очки, пропускающие свет, но не образы; на руках — хлопковые перчатки и картонные манжеты до локтя, чтобы пальцы ничего не ощупывали; голова — на подковообразной подушке, глушащей звуки; и поверх всего — ровный гул кондиционера, съедающий остальное. Мир не отключали. Мир делали гладким: свет без очертаний, звук без событий, прикосновение без предметов.

Руководитель лаборатории Дональд Хебб ожидал, что студенты будут лежать неделями и наслаждаться. Они не продержались. Большинство запросилось наружу через двое-трое суток, немногие — через четверо; и уходили они не потому, что было скучно. Они уходили потому, что с ними происходило нечто, чего они не могли объяснить. Сначала уплывало мышление: человек пробовал думать о чём-то — о своей дипломной работе, о девушке — и через несколько минут обнаруживал, что мысль рассыпалась, и не мог собрать её назад. Потом начинались видения: сначала точки и линии, потом узоры, как на обоях, потом целые сцены — процессия белок с мешками на плечах, идущая через снежное поле; доисторические животные; очки, плывущие по улице. Испытуемые описывали их как настоящие — не воображаемые, а увиденные.

Некоторые слышали голоса. У одного было ощущение, что ему в руку попала пуля. У других тело раздваивалось: они чувствовали, что лежат в двух местах сразу, или что голова отделилась и висит в стороне. А когда их выпускали, всё вокруг казалось им неустойчивым: стены дышали, предметы меняли размер, пол наклонялся; и некоторое время они не могли отделаться от чувства, что всё это — не совсем реально.

В 1957 году Вудберн Херон опубликовал отчёт об этих опытах в Scientific American под названием «Патология скуки», и название было неточным. Скука — это когда ничего не происходит, а с этими людьми происходило слишком много. Правильнее было бы назвать это патологией гладкости. У них отняли не мир, а его сопротивление: свет остался, но не сопротивлялся взгляду; поверхность осталась, но не сопротивлялась пальцам; звук остался, но ничему не соответствовал. Сопротивление — это когда вещь оказывается не такой, какой мы её ждали, и приходится подстраиваться под неё. В комнате подстраиваться было не подо что. И ум, не встречая ничего, что могло бы стать опорой, начал производить мир сам — из себя, из своего шума, — и производимое было неотличимо от воспринимаемого, потому что различать стало нечем.

Реальность — не то, что видят и слышат. Реальность — то, обо что видение и слышание ударяются. Уберите удар — и через трое суток здоровый двадцатилетний человек не сможет сказать, где кончается он и начинается комната.

Я начинаю главу о реальности с этой комнаты, потому что вопрос «что реально?» обычно задают не так. Обычно его задают, глядя на мир и спрашивая, не обман ли он — не сон ли, не экран ли, не выдумка. Это законный вопрос, и половина главы будет о нём. Но комната в Монреале задаёт другой вопрос, более практичный: не «настоящий ли мир», а по чему мы вообще узнаём настоящее — что за признак отличает его от воображаемого, и что случается с человеком, у которого этот признак отбирают. Оказывается, отобрать его можно не только очками и манжетами. Можно гораздо мягче — и незаметнее.

Свет, от которого больно

Самый знаменитый образ в истории философии — тоже комната, и в ней тоже лежат люди, которым не больно.

В седьмой книге «Государства» Платон предлагает представить пещеру, в которой с детства сидят узники, скованные так, что могут смотреть только перед собой — на стену. За их спинами, выше, горит огонь; между огнём и узниками проходит дорога, вдоль неё тянется невысокая стенка — «вроде ширмы, за которой фокусники показывают кукол» — и по дороге ходят люди, пронося над ширмой всякую утварь, статуи, изображения животных. На стене перед узниками — тени этих предметов; узники всю жизнь видят только их, разговаривают о них, дают им имена, состязаются в том, кто точнее предскажет, какая тень пойдёт за какой, и награждают победителей. Тени для них и есть вещи. Иного они не видели.

Дальше происходит то, о чём обычно все помнят: одного из узников освобождают, заставляют встать, повернуться и пойти к свету. Но обратите внимание на одну важную деталь, которую Платон повторяет несколько раз и без которой весь миф теряет половину смысла. Освобождённому — больно. Больно отвыкшей шее, которую приходится поворачивать; больно глазам, с непривычки смотрящим на огонь. Он не в силах разглядеть сами предметы, чьи тени видел раньше. И если бы его спросили, он ответил бы, что тени были куда яснее и реальнее, — и отчаянно захотел бы вернуться обратно во мрак.

bannerbanner