Читать книгу Зазор (Максим Власов) онлайн бесплатно на Bookz (10-ая страница книги)
Зазор
Зазор
Оценить:

5

Полная версия:

Зазор

Отсюда — мерило, которое я считаю самым точным из всех, какими можно измерить развитость ума. Не эрудиция, не скорость, не острота реплик. Способность честно сформулировать позицию противника — так, чтобы он её узнал и признал своей. Это главное умение и главный дефицит эпохи, потому что всё в её устройстве работает против него: лента соцсетей показывает противника в самом глупом виде, потому что глупый противник вызывает больше реакций; окружение подбирается из согласных, потому что несогласные утомляют; спор ведётся публично, а публичный спор — это состязание адвокатов перед присяжными, где второй такт равен поражению. Человек, способный написать речь обвинителя против собственной позиции, — и написать сильно, — редок настолько, что при встрече его принимают либо за предателя, либо за путаника. Он ни то ни другое. Он просто надел протез, которого у остальных нет.

Вы могли заметить, что эта книга устроена по трём тактам. В каждой главе есть раздел, где я сам выставляю против себя лучшее возражение, какое умею, и стараюсь, чтобы оно било по-настоящему. Это не литературный приём. Это единственный известный мне способ проверить, что я думаю, а не убеждаю, — потому что орган, которым я пишу, устроен так же, как ваш, и без внешнего оппонента я сам не отличу одно от другого.

Самое сильное возражение

И вот оно, в полную силу — тем более что здесь оно направлено против самого метода.

«Вы только что признали, что ум устроен как адвокат, — говорит критик. — Тогда объясните, почему ваш второй такт не будет работой того же адвоката? Человек, „честно“ ищущий самое сильное возражение, выберет то, которое умеет побить, — и будет искренне уверен, что выбрал сильнейшее. Вы предлагаете лечить предвзятость упражнением, которое выполняется тем же предвзятым органом. Это как просить неровное зеркало отразить себя. Далее: ваш метод хорош для кабинета. В реальном споре противник не ищет истины — он ищет победы, и тот, кто честно усиливает его позицию, сам вручает ему оружие. Построение наиболее сильной версии позиции оппонента — в пику "соломенному чучелу" — это самообезоруживание. И ещё есть позиции, которые не заслуживают „самой сильной формулировки“: вы всерьёз предлагаете написать лучшую защиту расизма, чтобы затем от него отказаться? Некоторые вещи следует отвергать, не давая им трибуны. И наконец, время. Жизнь требует решений сейчас; три такта требуют часов. Человек, который перед каждым шагом пишет речь обвинителя, не мыслитель, а паралитик. Вы сами во второй главе восхваляли путника, идущего прямо».

Четыре удара. Отвечу на каждый — а в конце признаю, от чего не отобьюсь вовсе.

Первое — о зеркале, отражающем себя. Критик прав: второй такт можно подделать, и подделка изнутри неотличима. Поэтому у него есть внешний критерий, и критерий этот не в голове. Возражение сформулировано честно, если под ним подписался бы противник — реальный, конкретный, самый умный из тех, кого вы знаете или можете вообразить. Это правило Рапопорта, и оно переносит проверку изнутри наружу: не «кажется ли мне, что я сформулировал сильно», а «сказал бы он: да, это моя позиция». Если такого человека нет и представить его не удаётся — вы ещё не начинали второй такт. Если он есть — покажите ему. Мерсье и Спербер показали ровно это: одиночка не находит своих ошибок, но двое, обменивающиеся доводами, находят.

Три такта — не замена живому оппоненту, а его имитация на случай, когда оппонента рядом нет. И всякий раз, когда его можно найти живого, надо предпочесть живого. Метод не заставляет зеркало отражать себя; он ставит напротив второе зеркало — и признаёт, что первое без второго слепо.

Второе — о споре с манипулятором. Здесь критик спутал два разных занятия. Три такта — это способ думать, а не способ спорить. Это то, что вы должны истине, а не то, что вы должны противнику. В публичном споре с тем, кто ищет победы, вы не обязаны вручать ему оружие — но вы обязаны знать для себя, какое оружие у него есть, потому что иначе вы сами не понимаете, во что верите. Дарвин не показывал оппонентам свою записную книжку с противоречащими фактами; он держал её для себя. Второй такт делается за столом, в одиночестве или с честным собеседником, — до боя, а не во время. Тот, кто вошёл в спор, не проделав второго такта, обречён на одно из двух: либо он не встретит сильного возражения и укрепится в иллюзии, либо встретит — и рухнет на глазах у всех, потому что слышит его впервые.

Третье — о позициях, недостойных формулировки. Это самый серьёзный удар, и отвечу на него неудобно. Да, я предлагаю сформулировать лучшую защиту даже того, что вы считаете отвратительным, — и именно потому, что считаете. Милль сказал главное: истина, которую держат как предрассудок, не зная её оснований, — мёртвая догма; при первом же столкновении с человеком, знающим доводы другой стороны, она рассыпается. И рассыпается не потому, что ложна, а потому, что её носитель никогда не знал, на чём она стоит.

Человек, который не может изложить лучшие доводы расиста, не понимает, почему расизм неправ. Он лишь знает, что расизм неприличен, — а этого мало: неприличие меняется, и когда оно изменится, ему нечем будет защищаться. Более того — и это важнее — у скверных позиций почти всегда есть сильная версия, живущая среди их сторонников, и слабая, живущая среди противников. Пока противники воюют со слабой, сильная остаётся нетронутой и набирает силу. Единственный способ действительно победить дурную идею — побить её в лучшей форме. Всё остальное — не победа, а карантин, и карантины рано или поздно прорываются. Но я признаю остаток. Есть вещи, о которых человек не должен рассуждать на каждом углу, потому что само рассуждение делает мыслимым немыслимое, и нравственная жизнь держится отчасти на том, что некоторые двери не открываются без нужды. Это правда. Только она касается не мышления, а его публичности и повода: наедине с собой, ради проверки собственных оснований, дверь открыть можно и нужно. Не для того, чтобы войти, — чтобы знать, что за ней, и не обмануться, когда кто-нибудь другой её распахнёт.

Четвёртое — о времени. Здесь критик прав, и я не буду отбиваться, а уточню. Три такта — не для каждого шага. Они для решений, которые весят: которые нельзя переиграть, за которые платят долго, от которых зависят другие. Таких решений в жизни не тысячи, а десятки, и на каждое из них час второго такта — ничтожная цена по сравнению с годами, которые уходят на расплату за пропущенное возражение. А для мелких решений протез, как всякий протез, срастается с походкой: человек, годами практикующий три такта на крупном, начинает делать их на мелком за секунды, почти не замечая, — и это уже не паралич, а выработанная привычка спрашивать «а что, если наоборот» раньше, чем рот успевает ответить. Путник Декарта шёл прямо, выбрав направление; никто не говорил, что направление надо выбирать не думая. Думают до выхода из леса; в лесу идут. Три такта — это то, что делают до.

И вот от чего я не отобьюсь. Критик может сказать: всё это предполагает, что человек хочет знать, что он неправ. А хотеть этого — не логическая способность, а нравственная, и логика ей не научит. Гёдель знал всё о доказательствах и умер от убеждения, к которому доказательств не подпускал. Это верно. Протез надевают руки; если руки не хотят, никакой протез сам не наденется. Готовность проиграть себе — не следствие метода, а его условие, и берётся она не из «Органона» Аристотеля. Откуда она берётся — это уже разговор не о логике, а о честности, о мере, о том, что человек любит больше: быть правым или быть в правде. К этому мы придём. Логика доводит до двери; открывать её приходится чем-то другим.

Что уносить с собой

Человек — не логическое существо, и в этом нет ничего постыдного: он существо выжившее. Его ум устроен так, чтобы ловить обманщиков, убеждать соплеменников и находить подтверждения тому, во что уже поверил, — и делает это превосходно; истина в перечень его задач вошла поздно и на птичьих правах. Аристотель дал ему орудие, которое проверяет сцепление мыслей, не спрашивая, чьи они; Бэкон показал, что рука, держащая орудие, искривлена, и составил карту искривлений; Кант нашёл предел самого орудия и научил читать противоречие как сигнал о выходе за границу; Гегель показал, что за этой границей иногда не пустота, а следующая ступень, до которой надо дорасти; Гёдель доказал, что орудие не может обосновать себя изнутри и что всегда нужен взгляд снаружи. Поведенческая наука подтвердила Бэкона с избытком и добавила то, чего он не знал: чем сильнее ум, тем яростнее он защищает свои искажения, а рассуждение достигает истины не в честной голове, а в честном споре.

Значит, логика — протез. Надевают его не всегда, а там, где решение имеет вес, — сознательно, с усилием, памятуя, что тело будет упираться. А поскольку природа дала нам адвоката и не дала оппонента, оппонента приходится строить — самому, за столом, до боя: сформулировать, что думаешь; выставить против этого лучшее, что выставил бы самый умный из несогласных, — так, чтобы он подписался; и посмотреть, что осталось. Способность сделать второй шаг честно — не игра в адвоката дьявола, а сильнейшая формулировка чужой правоты — точнее любого теста отличает ум развитый от ума вооружённого. Первый ищет, где неправ. Второй ищет, чем побить.

Зазор между убедительным и верным нельзя закрыть — чувство очевидности будет приходить всегда, само собой и мгновенно, и всегда будет ощущаться как знание. Его можно только держать: помнить, что оно чувство, и не принимать за свидетельство. Всё остальное в этой главе — техника удержания.

Лаборатория: речь за противника

Выберите убеждение, в котором вы уверены, — и которое при этом отрицает кто-то, кого вы уважаете или хотя бы не считаете глупцом. Не пустяк и не то, о чём вам всё равно: берите то, что вас задевает, когда при вас оспаривают. Политическое, нравственное, житейское, профессиональное — неважно; важно, чтобы при одной мысли о противоположной позиции у вас чуть поднималась температура. Упражнение на равнодушном материале ничего не проверяет: там адвокат внутри вас спит, и подделка второго такта выходит особенно лёгкой.

Теперь напишите самый убедительный текст в защиту противоположной позиции, какой сумеете. Страницу, не меньше. Не пародию, не «вот что говорят эти люди» с интонацией усталого превосходства, не набор их лозунгов, — а речь, которую вы произнесли бы, если бы искренне верили в обратное и хотели убедить умного и настроенного скептически слушателя. Ищите их лучшие доводы, а не самые громкие. Громкие — те, что слышны издалека: лозунги, общие слова; их и опрокинуть проще всего, и потому именно с ними обычно воюют противники, а сторонники выставляют напоказ.

Лучшие — те, что заставляют вас задуматься: они тише и прячутся за громкими. Ищите, какая правда стоит за их позицией, — какая забота, какой опыт, какое наблюдение. Позиции, за которыми нет никакой правды, не держатся долго, а эта держится; держится не потому, что все её сторонники глупы, а потому, что они что-то видят. Найдите, что. Там, где ваш голос сам собой съезжает в иронию, остановитесь: ирония — признак, что адвокат внутри вас начал саботировать, и это место надо переписать серьёзно.

Проверка одна, и она не в вас. Перечитайте написанное глазами того человека, который так думает, — не потому, что вы сами не справитесь, а потому, что свой текст вы уже прочли своим глазом, и он его одобрил. Сказал бы он: «да, это моя позиция, и изложена она лучше, чем я сам умею»? Если вы честно отвечаете «нет» — он сказал бы, что вы упростили, передёрнули, пропустили главное, — вернитесь и допишите то, что пропустили. Если у вас есть возможность показать текст такому человеку — покажите; это переводит проверку из головы наружу, где ей место. Задача выполнена только тогда, когда он подписался бы.

Затем — третий такт. Положите рядом ваше исходное убеждение и написанную речь и спросите: что выжило? Как правило, обнаруживается одно из трёх. Либо ваше убеждение устояло, но изменилось: приобрело оговорки, потеряло абсолютность, стало точнее — и теперь вы знаете, в чём именно правы, а не просто что правы. Либо оно не устояло вовсе — и вы узнали об этом за столом, а не от жизни, и это лучший исход, какой бывает. Либо оба довода стоят непоколебимо, и тогда перед вами тот самый кантовский случай, о котором шла речь выше: посмотрите, нет ли слова, которое обе стороны употребляют так, будто оно определено, — и не в нём ли дело.

И заметьте напоследок, что вы чувствуете к тому человеку, чью речь написали. Обычно — не согласие, но что-то новое: он перестал быть глупцом или злодеем и стал тем, кто видит другую сторону вещи, которую вы видите с одной. Это побочное действие упражнения, но оно, возможно, важнее основного. Об этом — когда речь пойдёт о другом человеке и о том, на каком расстоянии его видно.

Глава 5. Мера: тайна точности

Печень

В декабре 1912 года трое мужчин с двумя собачьими упряжками шли на восток по антарктическому плато, в пятистах километрах от базы. Их звали Дуглас Моусон, Ксавье Мерц и Белгрейв Ниннис. Четырнадцатого декабря Ниннис вместе с санями, палаткой, шестью лучшими собаками и почти всей едой провалился в трещину и исчез. Моусон и Мерц кричали в неё три часа. Потом повернули назад.

Еды у них оставалось на полторы недели, а идти было пять. Они делали то единственное, что могли: убивали собак и ели их — мясо, жилы, лапы и, разумеется, печень, потому что печень мягкая, её легко варить и в ней, как знал всякий полярник, много питательного. Через две недели с Мерцем стало твориться странное. У него сходила кожа — ладонями, целыми лоскутами; выпадали волосы; его тошнило; он впадал в ярость и в бред и однажды откусил себе кончик пальца, чтобы доказать, что не чувствует боли. Восьмого января он умер. Моусон прошёл оставшиеся сто шестьдесят километров один, привязав бечёвкой отставшие подошвы собственных ступней — они отслоились, как у Мерца, — и добрался до базы восьмого февраля, через несколько часов после того, как корабль ушёл.

Полвека никто не понимал, что их отравило. В 1969 году два австралийских врача предложили объяснение, которое теперь принято почти всеми: печень ездовой собаки содержит чудовищное количество витамина А — в ста граммах может быть смертельная доза. Собака, как и всякий хищник, запасает витамин А в печени, и запасает так, что печень её становится концентратом. А витамин А — не яд. Это одно из немногих веществ, без которых человек не живёт: без него слепнут, перестают расти, умирают от первой инфекции. Мерца убило не отсутствие необходимого и не присутствие вредного. Его убило необходимое, взятое сверх меры.

За четыре века до этого швейцарский врач Парацельс написал фразу, которую с тех пор повторяет каждый учебник фармакологии: всё есть яд, и ничто не лишено ядовитости; одна лишь доза делает вещь неядовитой. Он имел в виду ртуть, мышьяк, опий. Но фраза шире: вода убивает — от неё, выпитой в количестве шести литров за несколько часов, отекает мозг; кислород, которым дышат под давлением в чистом виде, сжигает лёгкие; соль, без которой останавливается сердце, в достаточной дозе его же останавливает. Нет вещества, которое было бы благом самим по себе. Есть вещества, которые благо в такой-то мере, для такого-то тела, в такой-то момент.

Я начал с печени, а не с философии, потому что то же самое устройство обнаруживается во всём человеческом, и легче поверить в это, начав с химии. Забота о ребёнке — благо; забота сверх меры называется удушением, и дети, выросшие под ней, не умеют ходить без поводка. Честность — благо; честность сверх меры превращается в жестокость и находит себе оправдание в том, что говорит правду. Бережливость становится скупостью, щедрость — расточительством, храбрость — безрассудством, ответственность — тревогой, которая не даёт спать и ничем не помогает делу, гордость — спесью, скромность — ничтожеством, требовательность — тиранией, терпимость — беспринципностью, любовь к порядку — неврозом, любовь к свободе — распадом.

Перебирайте сколько угодно: не найдётся ни одного качества, которое, будучи доведено до предела, не оборачивалось бы своей противоположностью или чем-то похуже. Причём оборачивается оно незаметно, не в какой-то момент, когда звучит сигнал, а постепенно, как печень у Мерца: ещё вчера это была добродетель, а сегодня от неё сходит кожа, и человек, как правило, последним узнаёт, что переступил черту.

Отсюда вопрос главы, и он не риторический: почему? Почему нет блага, которое переносило бы собственную максимизацию? И если благо — не вещь, а количество, то что это за наука о количестве, которой не учат нигде и без которой все остальные науки — включая те четыре, которыми мы занимались в предыдущих главах, — становятся опасны? Логика без меры превращается в софистику; умение видеть сквозь иллюзии без меры — в цинизм, который не видит ничего, кроме иллюзий; способность настоять на своём без меры — в тиранию. Каждая из этих наук — оружие, а у всякого оружия есть вес и баланс.

Лук и лира

Первым, кто увидел в этом не житейское наблюдение, а закон мира, был Гераклит из Эфеса — человек, писавший так темно, что его прозвали Тёмным, и так точно, что за две с половиной тысячи лет из его сотни уцелевших фраз почти ни одна не устарела.

Одна из них звучит так: «Не понимают, как расходящееся само с собой согласуется: возвращающаяся гармония, как у лука и лиры». Возьмите лук. Он есть только пока тетива тянет концы друг к другу, а древко распирает их врозь. Ослабьте тетиву — и это не лук, а палка с верёвкой. Натяните сверх меры — и он лопнет. Лук существует как натяжение, как удерживаемая борьба двух противоположных сил, и стреляет ровно потому, что ни одна не победила. То же с лирой: звук рождает струна, натянутая между двумя тягами; спусти — молчит, перетяни — рвётся. Гармония у Гераклита — не мир и не покой, как мы привыкли слышать это слово. Гармония — это правильно удержанное противоборство.

Так он видел всё. Холодное нагревается, тёплое остывает, влажное сохнет; день и ночь — одно, путь вверх и путь вниз — один и тот же; «война — отец всего». И мир не распадается в этой войне лишь потому, что у каждой силы есть предел. «Солнце не преступит своих мер, — пишет он, — иначе Эринии, союзницы Правды, его разыщут». Эринии — богини мщения, преследующие убийц. Гераклит приставляет их к солнцу: даже оно, если пойдёт дальше положенного, будет наказано. Мера у него — не человеческое правило, а космический закон, и нарушение меры — не ошибка, а преступление, за которым следует кара, независимо от того, кто нарушил.

Греки чувствовали это раньше своих философов. На храме в Дельфах стояло две надписи, и вторую вспоминают реже первой: «познай самого себя» и «ничего сверх меры». У них было особое слово для преступления меры — гибрис, которое обычно переводят как «гордыня», но это неточно: гибрис — не гордость как чувство, а переступание, выход за черту, отведённую человеку. Вся греческая трагедия, к которой мы ещё придём, есть развёрнутое рассуждение о том, как гибрис притягивает кару. Геродот рассказывает, как афинянин Солон гостил у лидийского царя Крёза, богатейшего человека своего времени, и тот, показав сокровищницу, спросил, кого мудрец считает счастливейшим. Солон назвал двух-трёх безвестных людей, умерших достойной смертью, и объяснил изумлённому царю: не называй никого счастливым, пока он не умер, — потому что судьба завистлива, и у кого больше всех, тому дальше всех падать. Крёз посмеялся. Через несколько лет он потерял сына, царство и едва не сгорел на костре у персов — и, стоя на костре, трижды выкрикнул имя Солона.

Отсюда первый и самый глубокий ответ на вопрос главы. Благо в избытке становится злом потому, что благо — не вещь, а натяжение. Храбрость есть страх, удержанный волей, и без страха она не храбрость, а тупость; забота есть любовь, удержанная уважением к чужой отдельности, и без этого удержания она не забота, а захват. Всякая добродетель — лук: она стреляет, пока в ней противоборствуют две тяги. Довести её до предела — значит убрать одну из них, и лук либо провиснет, либо лопнет. Мерца убил не витамин А. Его убило исчезновение того, что удерживало витамин А в мере, — исчезло всё остальное, что человек ест, и осталось одно.

Борец Милон

Через полтора столетия Аристотель сделал из этого учение — из гераклитовой меры и дельфийского «ничего сверх меры», — и, как всегда, сделал так основательно, что споры с ним идут до сих пор.

Во второй книге «Никомаховой этики» он говорит: добродетель — это середина между двумя пороками, из которых один — от избытка, другой — от недостатка. Мужество — между трусостью и безрассудством. Щедрость — между скупостью и мотовством. Правдивость — между хвастовством и притворным самоуничижением. Остроумие — между шутовством и угрюмостью. Даже негодование — праведный гнев на незаслуженное благополучие — у него посередине между завистью и злорадством. И это учение почти сразу же было понято превратно — как призыв к умеренности, к «золотой середине», к тому, чтобы всего понемногу и ничего всерьёз. Аристотель предвидел это и потратил немало страниц, чтобы предупредить, — но, как это обычно бывает, предупреждения не читают.

Первое предупреждение: середина — не арифметическая. Он приводит пример, который стоит запомнить, потому что он снимает половину недоразумений. Если десять мин еды — много, а две — мало, тренер не назначит атлету шесть: для борца Милона, шестикратного олимпийского победителя, шесть — голод, а для новичка в гимнасии — обжорство. Милон Кротонский — легендарный силач, о котором рассказывали, что он носил на плечах быка; ему, чтобы не умереть с голоду, нужно было больше, чем среднему человеку, чтобы насытиться. Середина, говорит Аристотель, «относительно нас» — не относительно вещи, а относительно того, кто, когда и зачем. У неё нет числа. Она каждый раз другая, и её нельзя вычислить заранее, — её можно только найти.

Второе предупреждение сильнее. Середина, говорит он, — середина по своей сущности, но по достоинству и совершенству она — вершина. Мужественный не «немного боится и немного смел»; он смел ровно настолько, насколько требует дело, и в этом — высшая точка, а не полпути. Добродетель, пишет он, точнее и лучше любого искусства. И тут же объясняет, почему её так трудно достичь: ошибаться можно бесконечным числом способов — пифагорейцы не зря относили зло к беспредельному, а благо к пределу, — а поступить правильно можно только одним. Мимо цели легко промахнуться, попасть трудно. И потому, заключает он, избыток и недостаток — свойства порока, а середина — добродетели: не потому, что она умеренна, а потому, что она точна.

И вот фраза, ради которой я вспоминаю Аристотеля здесь, а не только в главе о добре. Рассердиться, говорит он, может всякий — это легко; и раздать деньги, и потратить их может всякий. Но рассердиться на того, на кого следует, в той мере, в какой следует, в то время, когда следует, ради того, ради чего следует, и так, как следует, — это уже не всякий может, и это нелегко. На кого, сколько, когда, ради чего и как. Пять координат. Мера у Аристотеля — не количество, а положение в пятимерном пространстве, и добродетельный человек — тот, кто попадает в нужную точку этого пространства с той же уверенностью, с какой лучник попадает в мишень. Не «поменьше гнева», а «ровно столько гнева, сколько заслуживает вот это, вот сейчас, вот от меня».

Как этому научиться? Аристотель честен: правилом — никак. Решение, говорит он, — «в чувстве», в восприятии: как глаз, натренированный на расстояния, видит, что до дерева сто шагов, так натренированный характер видит, что здесь уместно, — и видит это в единичном случае, к которому не подходит никакое общее правило. Он даёт лишь два совета, оба практические. Первый: знай, куда тебя тянет, и держись от этой стороны подальше. В «Одиссее» Цирцея советует Одиссею держаться ближе к Сцилле, а не к Харибде: Харибда губит весь корабль, Сцилла — только нескольких людей, и лучше потерять часть, чем всё. Так и здесь: если ты по природе робок, целься чуть ближе к безрассудству; если вспыльчив — чуть ближе к безразличию. Промах в сторону естественного уклона — самый вероятный, и, целясь в противоположную, ты при промахе окажешься ближе к середине. Второй: остерегайся приятного, потому что приятное мы судим пристрастно, и почти все промахи — в его сторону. Остальное — упражнение.

Мера не знается, а нарабатывается, как рука столяра, и наработавший её человек — Аристотель зовёт его фронимос, рассудительный, — сам становится мерой для других: хочешь понять, где середина, посмотри, как поступил бы он. Фронимос — это не тот, кто знает правило, а тот, кто умеет видеть, что здесь и сейчас правильно.

Сосуд, который опрокидывается

За полтора столетия до Аристотеля, на другом конце обитаемого мира, человек, никогда о нём не слышавший, учил тому же — и оставил образ, который я считаю лучшим из всех, какие есть у меры.

bannerbanner