Читать книгу Зазор (Максим Власов) онлайн бесплатно на Bookz (11-ая страница книги)
Зазор
Зазор
Оценить:

5

Полная версия:

Зазор

Конфуций сказал однажды: «Середина как добродетель — это высшее; но давно уже она редка среди людей». Ученик Цзыгун спросил его, кто из двух других учеников лучше — Ши или Шан. Учитель ответил: Ши заходит слишком далеко, Шан не доходит. Значит, Ши лучше? — переспросил Цзыгун. «Перейти — то же, что не дойти», — сказал Конфуций. Четыре иероглифа, из которых потом сделали поговорку; и в них — всё аристотелевское учение о двух пороках, только сжатое до того, что его можно носить в кармане. Промахнуться мимо середины можно с обеих сторон, и в обоих случаях результат один: ты не там.

А вот образ. Конфуций посетил храм луского князя Хуаня и увидел там странный сосуд, стоящий наклонно. Спросил служителя, что это. Тот ответил: сосуд, который стоит справа от сидящего, — напоминание. Конфуций сказал: я слышал о таких. Пустой он наклоняется; наполненный до середины стоит прямо; наполненный доверху — опрокидывается. Он велел ученикам налить воды — и всё оказалось так: пустой кренился, налитый наполовину выпрямился, полный перевернулся и вылил всё. Учитель вздохнул: «Увы! Разве есть что-нибудь полное, что не опрокинулось бы?»

Что здесь сказано, чего нет у Аристотеля? Две вещи. Первая: у сосуда мера — не абстракция, а равновесие, и оно проверяется без всякой теории — стоит или падает. Мера — не то, что человек назначает; это то, что вещь либо выдерживает, либо нет, и результат виден. Вторая, более тонкая: сосуд опрокидывается полным. Не переполненным, не с избытком — ровно тогда, когда достиг того, к чему стремился всякий, кто наливает. Точка максимального наполнения и точка катастрофы совпадают. Это не предостережение от жадности; это описание устройства: полнота и падение — одно событие. Полнота не предшествует падению — она и есть падение, просто мы замечаем его позже.

Конфуцианцы прибавили к этому третье, и оно решающее. В трактате «Учение о середине» сказано, что середина благородного мужа — это середина по времени: он находит её заново в каждый момент, сообразуясь с обстоятельствами. Мэн-цзы называл Конфуция «мудрецом своевременности». Он сравнивал его с другими древними мудрецами: один был слишком чист — не шёл ни на какие компромиссы; другой — слишком ответственным, брал на себя всё; третий — слишком покладистым, уступал всем. Конфуций же делал то, чего требовало время: когда следовало служить, служил; когда следовало уйти, уходил; когда следовало торопиться, торопился; когда медлить — медлил. Середина у него не стоит на месте; она движется вместе с обстоятельствами, и попасть в неё — значит попасть не только в «сколько», но и в «когда». Тот же поступок, совершённый годом раньше, — недоход; годом позже — перебор. Мера имеет не только величину, но и час.

У греков для этого было отдельное слово — кайрос, «должный момент», в отличие от хроноса, времени вообще. Некоторые филологи возводят его к языку ткачей и лучников: у ткачей кайрос — это миг, когда нити основы разошлись и в образовавшийся просвет можно пропустить челнок; у лучников — отверстие, в которое должна пройти стрела. Если так, то мера во времени буквально названа именем зазора — промежутка, который открывается ненадолго и в который надо успеть попасть. Экклезиаст сказал то же самое без филологии: всему своё время, время разбрасывать камни и время собирать, время молчать и время говорить, — и не сказал, какое время какое, потому что этого сказать нельзя. Это можно только увидеть.

Нож повара Дина

Есть в китайской мысли и другая линия — противоположная конфуцианской по видимости, но, если вдуматься, доводящая её до конца. Это даосы, и их вклад в учение о мере — самый парадоксальный и самый практичный. Конфуцианцы ищут середину в человеческих отношениях: как себя вести с отцом, с князем, с другом. Даосы ищут её в устройстве самого мира: как вести себя с вещами, с телом, с жизнью — так, чтобы не ломать ни то, ни другое. И вывод, к которому они приходят, тот же, что у Аристотеля, только выражен не через «середину», а через «остановку»: не делай лишнего, не нажимай там, где можно не нажимать, не лей, когда уже полно.

«Дао дэ цзин», книга, приписываемая Лао-цзы, почти целиком о том, где остановиться. Лучше остановиться, сказано в ней, чем держать сосуд наполненным до краёв; клинок, наточенный до предела, недолго сохранит остроту; зал, полный золота и нефрита, не устеречь; кто заносчив от богатства и знатности, сам навлекает беду; сделав дело, отойди — таков путь Неба. Кто знает меру, не встретит позора; кто знает, где остановиться, не подвергнется опасности. Твёрдое и крепкое — спутники смерти; мягкое и слабое — спутники жизни; потому сильное войско гибнет, а крепкое дерево ломается: буря валит дуб, а тростник гнётся и остаётся. И самое неожиданное: люди губят дело, когда оно почти завершено; будь так же осторожен в конце, как в начале, — и не испортишь.

Последнее стоит выделить, потому что оно бьёт в место, о котором почти никто не думает. Мы полагаем, что мера теряется в начале — от жадности, от порыва. Лао-цзы говорит: нет, чаще всего она теряется у самого конца, в последнем усилии, когда сосуд уже почти полон, а рука по инерции продолжает лить. Этот лишний шаг знаком каждому: слово, которое сделало бы ссору оконченной, — и ещё одно слово после него; тренировка, которая была нужна, — и повтор сверх неё, из-за которого рвётся связка; сделка, которая была выгодна, — и попытка выжать ещё, из-за которой она срывается; правка, доводящая текст, — и правка после неё, которая его убивает. Мера — это в огромной степени умение остановиться вовремя, то есть раньше, чем хочется, и Лао-цзы понимал, что это труднее, чем начать.

Отсюда его знаменитое учение, которое переводят как «недеяние», и перевод этот сбивает с толку. У-вэй — не бездействие. Формула звучит полностью так: не действуя, не оставляет ничего несделанным. Речь о действии, из которого убрано всё лишнее — всё, что не требуется вещами, все усилия, направленные не на дело, а на самоутверждение, всё, что делается «на всякий случай», «побольше», «с запасом». У-вэй — это действие, доведённое до такой точности, что оно перестаёт ощущаться как усилие. Не меньше действия, а ровно столько. Не половина натяжения — то натяжение, при котором лук стреляет.

Лучше всего это показал Чжуан-цзы — философ, живший через два столетия после предполагаемого Лао-цзы и считающийся самым ярким из его последователей, — в истории, которая имеет к этой книге отношение более прямое, чем я мог надеяться, когда начинал главу. Повар Дин разделывал быка для князя Вэнь-хуэя. Каждое движение его рук, плеч, ног было как танец, нож входил со звуком, будто играла музыка. Князь восхитился: как можно достичь такого искусства? Дин отложил нож и ответил. Когда он начинал, он видел перед собой целого быка. Через три года перестал видеть быка. Теперь он встречает быка духом, а не глазами; знание останавливается, и дух движется куда хочет — то есть он больше не думает о том, как резать, не перебирает в уме правила и приёмы; рука знает сама, потому что долгие годы упражнения вложили это знание прямо в неё, минуя рассуждение. И он следует природному строению — попадает в большие полости, ведёт нож по большим проходам, идёт туда, где бык сам расходится. Хороший повар, говорит Дин, меняет нож раз в год — потому что режет; посредственный — раз в месяц, потому что рубит. А его ножу девятнадцать лет, он разделал им тысячи быков, и лезвие — как только что с точильного камня. Почему? Потому что в суставах есть промежутки, а у лезвия нет толщины; и когда то, что не имеет толщины, входит в то, что имеет промежуток, — там просторно, нож гуляет свободно, и ему есть где ходить. Правда, добавляет Дин, всякий раз, доходя до трудного места, он видит, что там тяжело, собирается, замедляется, глаз останавливается, движение становится совсем малым — и вдруг всё расходится, как рассыпается ком земли. Тогда он стоит с ножом в руке, оглядывается вокруг, довольный, вытирает нож и убирает его.

Князь сказал: слушая повара, я научился, как питать жизнь. Это не вежливая фраза. Князь понял, что рассказ не про разделку туш, а про то, как прожить, не изнашиваясь: не рубить по костям, а находить промежутки; не давить, а идти туда, где само расходится; останавливаться после каждого дела и убирать нож. Повар Дин сохранил нож на девятнадцать лет — человек, который так обращается с собственной жизнью, сохранит и её.

Здесь всё, что я хотел сказать о мере, сказано языком мясника. Ремесленник рубит — и меняет нож раз в месяц. Мастер находит зазор — и нож не тупится за девятнадцать лет. Различие между ними — не в силе; посредственный повар, возможно, сильнее. Различие в том, что мастер видит, где вещь расходится сама, и входит туда, а не туда, где ему удобно, — и потому его действие почти не встречает сопротивления, потому что оно точное. Мера — это не половинное усилие. Мера — это усилие, направленное в промежуток.

И заметьте два обстоятельства, которые Чжуан-цзы не случайно оставил в рассказе. В трудном месте мастер не нажимает сильнее — он замедляется и сосредоточивается: мера в трудном требует не большего давления, а большего внимания. А закончив, он останавливается, оглядывается и убирает нож. Он не начинает следующего быка по инерции. У действия есть конец, и мастер его чтит.

Промах

Я обещал трагедию, и она нужна здесь потому, что показывает то, чего не показывают трактаты: что бывает с человеком меры, когда меру нельзя соблюсти, — и что даже тогда она остаётся мерой.

Греческий театр почти ничего не рассказывает о злодеях. Его герои — люди лучше нас: благочестивее, отважнее, умнее, честнее. И губит их не порок, а достоинство, дошедшее до края. Возьмите «Антигону» Софокла. Антигона хочет похоронить брата, которого царь Креонт запретил хоронить как изменника; она делает это из верности богам и родной крови — верности безусловной, не признающей никаких других требований. Креонт, её противник, запретил хоронить предателя из верности закону города — тоже безусловной: закон для него выше родни и выше жалости, иначе город распадётся. Оба правы, оба не могут уступить, и оба гибнут: Антигона — повесившись в темнице, Креонт — потеряв сына, невесту сына и жену, которая проклинает его перед смертью. Хор поёт о мере, потому что больше петь не о чем. Эдипа губит то, чему была посвящена первая глава этой книги: воля знать. Он ищет убийцу своего предшественника, царя Лая, с честностью, которой не ждёшь от царя; ему говорят — остановись; жена Иокаста умоляет — не спрашивай больше; слепой прорицатель Тиресий говорит — ты не хочешь этого знать; он не останавливается, потому что честный человек не останавливается на полпути к правде, — и правда оказывается той, которую он искал меньше всего: убийца Лая — он сам, и Иокаста — его мать. Он выкалывает себе глаза. Не ложь, не трусость, не корысть. Добродетель без меры.

У Аристотеля в «Поэтике» есть слово для того, что случается с трагическим героем, — гамартия. Его веками переводили как «трагическая вина» и понимали как некий грех, за который герой расплачивается. Но глагол, от которого оно происходит, означает «промахнуться» — не попасть стрелой в цель. Гамартия — не преступление, а промах: герой целил в благо и перелетел. Это то же слово, которым Новый Завет назовёт грех, и в этом совпадении больше смысла, чем кажется: грех у греков — не нарушение запрета, а непопадание в меру; и мы уже видели, что Аристотель описывал добродетель как попадание. Промахнуться можно с недолётом и с перелётом; трагедия — почти всегда о перелёте, о человеке, у которого лук натянут сильнее, чем выдерживает жизнь. Вот почему греческая трагедия не моралите: она не о том, что злой получил по заслугам, а о том, что лучший погиб от собственного лучшего качества, доведённого до предела.

В самом конце восемнадцатого века немецкий поэт Фридрих Гёльдерлин, переводивший Софокла и в этих переводах ушедший так далеко, что современники перестали его понимать, написал в романе «Гиперион» фразу, которую нужно бы вырезать на стене каждого парламента: «Государство всегда превращалось в ад оттого, что человек хотел сделать из него свой рай». Гёльдерлин видел французскую революцию — видел, как самые чистые из всех когда-либо провозглашённых целей за пять лет привели к гильотине, работавшей круглосуточно, и понял, что это не измена целям, а их логическое завершение. Благо, поставленное абсолютно, не терпит ничего рядом с собой; оно требует всё пространство — и в этом пространстве не остаётся места для людей, ради которых затевалось. Все позднейшие ады двадцатого века построены по тому же чертежу: не злодеями, желавшими зла, а людьми, желавшими одного добра больше всего остального. Гёльдерлин увидел это в 1797 году. Он назвал это трагедией.

Ницше в двадцать восемь лет написал «Рождение трагедии» — книгу о том, как греки держали в одном произведении две противоположные силы: Аполлона, бога света, границ, формы, отдельности, того самого «познай себя» и «ничего сверх меры», — и Диониса, бога опьянения, растворения, безмерного, стирающего всякую грань между человеком и человеком, человеком и природой. Аполлон без Диониса — мёртвая форма, красивая и пустая; Дионис без Аполлона — варварство, оргия, распад. Величие греков, говорит Ницше, в том, что они не выбрали, а удержали обоих — как лук и лиру, — и трагедия родилась из этого удержания: дионисийский ужас, увиденный сквозь аполлонический образ. Это Гераклит, пересказанный языком искусства, и это верно.

А через четырнадцать лет, в «По ту сторону добра и зла», он написал о себе и своих современниках вот что: «Мера чужда нам, признаемся себе в этом; нас щекочет как раз бесконечное, безмерное. Подобно всаднику на храпящем, рвущемся вперёд коне, мы бросаем поводья перед бесконечным, мы, современные люди, мы, полуварвары, — и лишь там достигаем блаженства, где мы больше всего в опасности». Это диагноз, поставленный за век до того, как болезнь стала повальной, и в нём есть то, чего нет у Гераклита и Аристотеля: понимание, что безмерность может быть сладкой, что человек тянется к ней не по ошибке, а потому что она щекочет, и что современная культура не только не сдерживает эту тягу, а возводит её в достоинство. В январе 1889 года на площади в Турине Ницше, увидев, как извозчик бьёт лошадь, бросился к ней, обнял за шею и потерял рассудок — и не вернулся к нему за оставшиеся одиннадцать лет жизни. Человек, лучше всех описавший, как всадник бросает поводья, сам оказался тем всадником. Мы уже видели это с Гёделем: орудие, доведённое до совершенства, ничего не гарантирует руке, которая его держит. Ницше знал о мере всё. Это не помогло ему её иметь.

Перевёрнутая парабола

Всё это — Гераклит, Аристотель, Конфуций, Лао-цзы, повар Дин — было бы историей идей, если бы двадцатый век не проверил древнее знание о мере с точностью, какой сами древние не располагали. Он проверил — и получил одну и ту же кривую во всех областях, где искал. Кривая эта — перевёрнутая парабола: поднимается, достигает вершины, опускается. Слишком мало — плохо, слишком много — тоже плохо, а лучше всего — где-то посередине.

В 1908 году два американских психолога, Роберт Йеркс и Джон Додсон, обучали мышей различать проходы в лабиринте, наказывая за ошибку током разной силы. Они ожидали, что чем сильнее наказание, тем быстрее обучение: страх должен подгонять. Вышло иначе: обучение улучшалось с ростом силы тока до определённой точки, а потом ухудшалось — сильно напуганная мышь училась хуже слегка напуганной. Кривая имела форму перевёрнутой буквы U, и с тех пор её нашли всюду: в зависимости результата от волнения, усилия от мотивации, творчества от давления. Слишком мало — вяло; слишком много — паралич; оптимум — где-то посередине, и «где-то» каждый раз своё: у одной задачи и одного человека в один день он один, у другой, другого и в другой день — другой. В 2011 году психологи Адам Грант и Барри Шварц собрали десятки исследований и показали, что та же кривая описывает почти все качества, которые принято считать безусловно хорошими: добросовестность за пределом становится ригидностью, оптимизм — слепотой, самооценка — нарциссизмом, эмпатия — выгоранием сострадания, щедрость — истощением, настойчивость — неспособностью бросить проигранное дело. Аристотель угадал форму; Йеркс с Додсоном её измерили.

Экономисты знали это ещё раньше и по-своему. Даниил Бернулли в 1738 году заметил, что каждый следующий дукат — золотая монета, ходившая тогда по Европе, — приносит богачу меньше радости, чем предыдущий: первый обретённый дукат дорог, сотый почти неощутим. Через сто с лишним лет это стало законом убывающей предельной полезности: чем больше у тебя чего-то, тем меньше ценность добавки — и в какой-то точке добавка становится отрицательной, то есть следующая единица уже не прибавляет, а отнимает. Первый стакан воды в пустыне бесценен; шестой литр убивает. Кривая Бернулли — та же перевёрнутая парабола, только нарисованная не на мышах, а на деньгах.

А в семидесятых годах австрийский священник и мыслитель Иван Иллич показал, что кривая относится не только к людям, но и к учреждениям. Он назвал это контрпродуктивностью: всякий институт, перейдя определённый порог, начинает производить обратное тому, ради чего создан. Медицина сверх меры делает людей больными — он назвал это ятрогенией, от греческого «врачом вызванное», и подсчитал её масштаб: сколько болезней порождено самим лечением, а не пришло извне. Школа сверх меры отучает учиться, подменяя учение получением справок: ученик усваивает не знание, а правила игры в оценки. Транспорт сверх меры замедляет — и это не парадокс, а арифметика. Иллич посчитал, что средний американец тратит на автомобиль, включая работу для его оплаты, около тысячи шестисот часов в год и проезжает за это время примерно двенадцать тысяч километров. Разделите одно на другое — получится семь с половиной километров в час: быстрее пешехода, но медленнее велосипедиста. То есть человек, обзаведясь машиной, стал передвигаться медленнее, чем если бы просто ходил пешком, — и всё это не вопреки прогрессу, а благодаря ему: чем быстрее средство, тем больше времени уходит на то, чтобы его содержать. Иллича при жизни считали чудаком. Пятьдесят лет спустя его тезисы обсуждают всерьёз, потому что кривая продолжила себя и достигла тех мест, о которых он не мог знать.

Вот эти места. В 2019 году Всемирная организация здравоохранения включила выгорание в международную классификацию болезней как профессиональный синдром — истощение, отчуждение от работы, падение результативности. Это не лень и не депрессия; это болезнь людей, которые долго давали больше, чем требовала мера, — потому что так надо, потому что все так, потому что «выкладывайся на сто десять процентов», потому что культура не знает слова «достаточно». Эпидемия ожирения — болезнь пищи, ставшей безмерно доступной; опиоидный кризис в Америке — болезнь обезболивания, доведённого до максимума; тревога подростков — болезнь родительской заботы, не знающей, где остановиться, и связи, не знающей, когда прерваться; распад отношений, о котором пойдёт речь в третьей части, — болезнь ожиданий, максимизированных до того, что ни один живой человек их не выдерживает. Это разные явления, но чертёж один, и чертёж этот — сосуд, опрокинувшийся оттого, что его наполнили доверху.

Есть и более общий закон, и его сформулировал в 1975 году британский экономист Чарльз Гудхарт. Закон звучит так: когда мера становится целью, она перестаёт быть хорошей мерой. Гудхарт заметил это на денежной политике — центральные банки взяли под контроль денежную массу, чтобы сбить инфляцию, и как только денежная масса стала целью, связь между ней и инфляцией рассыпалась, потому что банки и рынки приспособились к новому правилу, — но формула оказалась универсальной. Пока число раскрытых дел — способ оценить работу полиции, оно кое-что говорит; как только оно становится целью, полиция начинает раскрывать простые дела и не регистрировать сложные, и число растёт, а работа падает. Пока время, проведённое пользователем в приложении, — способ понять, полезно ли приложение, оно о чём-то говорит; как только оно становится целью, которую оптимизируют инженеры с бюджетом в миллиарды, приложение превращается в машину для удержания, и «полезность» из него исчезает без остатка — мы говорили об этом в прологе, не называя закона. Гудхарт открыл, что максимизация одной величины разрушает саму эту величину, и это математическая форма гераклитовского лука: показатель имел смысл, пока был натянут между тем, что измерял, и тем, для чего измерял; сделали его целью — тетива лопнула.

И самый чистый мысленный эксперимент на эту тему придумал в 2003 году философ Ник Бостром. Представьте искусственный интеллект, которому поставили единственную задачу — производить как можно больше канцелярских скрепок — и который достаточно могуществен, чтобы её выполнить. Он не злой; он даже не равнодушный; он просто делает то, что велено, — и потому превращает в скрепки всё: заводы, города, людей, планету, а затем строит корабли, чтобы искать сырьё для скрепок в других звёздных системах. Это не предсказание и не страшилка — это мысленный эксперимент, проверка идеи на прочность: что будет, если убрать все ограничения, кроме одной цели. И он выглядит как шутка, пока не заметишь, что здесь нарисован портрет всякой идеологии, всякой одержимости и всякого человека, поставившего одно благо выше всех остальных. Максимизатор скрепок — не глупец. Он бесконечно умён и абсолютно лишён меры, и потому уничтожает всё. Мера, как видно на примере максимизатора, оказывается вовсе не добродетелью осторожности, а чем-то более фундаментальным: признанием того, что благ много и что ни одно из них не имеет права на всё пространство. Исайя Берлин назвал это плюрализмом ценностей: свобода и равенство, милосердие и справедливость, покой и творчество не сводятся к одной шкале и не могут быть максимизированы одновременно; между ними приходится выбирать, и всякий, кто пытался максимизировать одну, кончал скрепками. Мера — это форма, в которой множество благ может существовать вместе. Убрать меру — значит оставить одно и превратить в него всё.

Так что современный вывод прост и неутешителен. Мы живём в первой культуре в истории, которая сделала безмерность нормой и назвала её ростом, эффективностью, самореализацией, стремлением к лучшему. «Ничего сверх меры» звучит в ней не как мудрость, а как оправдание неудачника. Человек, сказавший «мне достаточно», подозрителен: не амбициозен, не мотивирован, сдался. Ницшевский всадник, бросивший поводья, — не поэтический образ, а описание того, как устроены экономика, работающая на бесконечный рост, технология, оптимизирующая один показатель, и личная жизнь, в которой каждая сторона должна быть «на максимуме». Дельфийская надпись сегодня — контркультурный лозунг. Умение остановиться, знать, где хватит, отойти, сделав дело, — уже не добродетель благоразумных, а редкое мастерство, которым приходится овладевать против течения, и овладевший им выглядит, как Сократ на площади: странно, неудобно и подозрительно спокойно.

Паузы между нотами

Пианист Артур Шнабель, один из величайших исполнителей Бетховена, сказал однажды: «С нотами я обращаюсь не лучше многих пианистов. Но паузы между нотами — вот где живёт искусство». Это не кокетство. Ноты одни и те же у любого, кто выучил партитуру; ученик и мастер нажимают одни и те же клавиши в одном порядке. Разница между ними — не в том, что, а в том, сколько: сколько веса на эту ноту, сколько тишины после неё, на сколько раньше или позже, чем написано, потому что написанное — приблизительно, а точное — не записывается. Виртуоз отличается от ремесленника не силой. Ремесленник рубит, виртуоз находит зазор.

Теперь я могу сказать, что такое мера на языке этой книги, и первое, что нужно сделать, — снять с неё дурное имя.

Мы привыкли слышать «золотая середина» как синоним посредственности, компромисса, теплохладности — того самого состояния, о котором в Апокалипсисе сказано: «ты тёпл, а не горяч и не холоден», — и обещано извергнуть из уст. И это презрение справедливо — только направлено оно не на меру, а на её подделку. Теплохладность — это провисшая тетива: середина, полученная убавлением натяжения с обеих сторон, когда лук вроде цел, но не стреляет. Компромисс — это среднее арифметическое между двумя требованиями: вы хотели десять, он два, сошлись на шести, и никто не спросил, сколько нужно делу. Осторожность — это систематический недоход, недостаток, притворившийся добродетелью: всегда чуть меньше, на всякий случай, — и Аристотель называл это трусостью, а не мужеством. Правило — «не больше двух бокалов», «не больше часа в день» — полезная подпорка для того, у кого меры ещё нет, но не мера: правило не знает, что сегодня свадьба дочери, а завтра операция. Всё это — попытки получить меру, не имея её, и все они выдают себя одним: они действуют до того, как посмотрели на вещь.

Мера — противоположное. Мера — это точность: правильное количество в правильный момент по отношению к вот этой вещи. Сколько, когда, к чему. Она не меньше и не больше; она — столько. Иногда «столько» — это всё, без остатка: Аристотель говорил, что мужество порой требует жизни, и мера человека, спасающего тонущего ребёнка, — прыгнуть, а не рассчитать усилие. Иногда «столько» — ничего: не сказать слова, не сделать шага, не помочь, потому что помощь здесь была бы захватом. Мера не имеет предпочтительной величины. У неё есть только предмет — вот эта вещь, вот сейчас, вот от меня, — и всё, что она делает, она делает, глядя на него, а не на себя. Она относительно нас, как говорил Аристотель, и относительно времени, как говорили конфуцианцы, и относительно строения вещи, как показал повар Дин. Потому её нельзя запасти впрок, записать правилом, сделать однажды и повторять: точка, в которую надо попасть, движется, и попасть в неё можно, только целясь каждый раз заново.

bannerbanner