Читать книгу Зазор (Максим Власов) онлайн бесплатно на Bookz (14-ая страница книги)
Зазор
Зазор
Оценить:

5

Полная версия:

Зазор

Однако одно из современных новшеств бьёт в обход философии прямо по самой человеческой природе, и здесь никакой Иммануил Кант нас уже не защитит. В 1974 году американский философ Роберт Нозик предложил мысленный эксперимент, который по своей значимости встаёт в один ряд с мифом о платоновской пещере. Представьте себе машину личного опыта, способную генерировать любые желаемые переживания. Вы ложитесь в специальный резервуар, к вашему мозгу подключают электроды, и вы начинаете жить идеальной жизнью: вам кажется, что вы пишете великий роман, что вы искренне любите и любимы в ответ, что вы покоряете горные вершины. При этом, находясь внутри, вы забудете о том, что подключены к аппарату. Все события будут переживаться как абсолютно настоящие, и даже лучше настоящих, потому что алгоритм заранее подстроит их под ваши сокровенные желания. Согласились бы вы подключиться к такой машине навсегда?

Подавляющее большинство людей, которым задают этот вопрос, уверенно отвечают «нет». Нозик спрашивает: почему? И сам же предлагает три ответа, которые кажутся мне безусловно верными. Во-первых, мы хотим реально совершать поступки, а не просто испытывать иллюзию того, что мы их совершаем. Во-вторых, мы хотим быть кем-то определённым, обладать личностью, а плавая в резервуаре, мы превращаемся в ничто, в пассивный сгусток плоти. И в-третьих, мы испытываем глубинную потребность соприкасаться с чем-то, что больше и сложнее нас самих, — с реальностью, которую сочинили не мы.

Машина Нозика — это та же изолированная камера Хебба, только предельно комфортная. Она даёт человеку всё мыслимое блаженство, лишая его лишь одного: внешнего сопротивления. Мы отказываемся от этой машины не потому, что она нас обманывает [ведь перед погружением она честно предупреждает об иллюзии], а потому, что внутри неё нам больше нечему сопротивляться. И мы интуитивно, смутно понимаем, что без этого трения о реальность мы сами попросту исчезнем. Роберт Нозик задавал свой провидческий вопрос в те времена, когда ничего подобного не существовало даже в проекте. Сегодня же эта машина уже создана и собирается по частям. Она продаётся по платной подписке, встраивается в экраны смартфонов, и люди ложатся в неё не на всю жизнь сразу, а порционно — на четыре-шесть часов каждый день, даже не замечая, как быстро тикает счётчик их реального времени.

Стена

Теперь я назову то, к чему вели все пятеро, о ком шла речь выше, и признаюсь сразу: не я первый это увидел.

Реально то, что сопротивляется. Точнее: реально то, что не подчиняется моему желанию. Фантазия послушна — я могу повернуть её как угодно, и она повернётся; реальность — нет. Это первый и самый явный признак, по которому изнутри восприятия — а другого места у нас нет, Беркли в этом прав — можно отличить мир от себя: мир возражает. Он не даёт того, чего я хочу, и даёт то, чего я не хочу; стоит на месте, когда я толкаю, и падает, когда я пытаюсь удержать. Знаменитый камень, который Сэмюэл Джонсон пнул, опровергая Беркли, реален не потому, что твёрд, — твёрдость, как мы уже видели, тоже конструкция, — а потому, что не подался. Другой человек реален не потому, что я его вижу, а потому, что он может сказать «нет» и не передумать. Законы природы реальны потому, что им совершенно всё равно, что я о них думаю. Последствия поступков реальны потому, что они наступают тогда, когда я уже давно передумал. И смерть — самая реальная из всех вещей, потому что она одна вообще не ведёт со мной переговоров.

У этой мысли долгая родословная, и я назову её, чтобы не присваивать чужого. Фихте называл это толчком — Anstoß: «я» обнаруживает не-«я» как то, обо что ударяется его собственная деятельность, как стену, которую нельзя пройти насквозь. Французский философ Мэн де Биран в начале девятнадцатого века нашёл первичный факт сознания не в мысли, как Декарт, а в усилии, встречающем сопротивление: я знаю себя как волю ровно в той мере, в какой что-то моей воле противится, — и знаю мир как то, что противится. Вильгельм Дильтей в 1890 году опубликовал работу о происхождении нашей веры в реальность внешнего мира и вывел эту веру не из умозаключения, а из живого опыта воли, натолкнувшейся на препятствие: младенец узнаёт, что мир существует, не тогда, когда впервые видит его, а тогда, когда не может его схватить. Американец Чарльз Пирс поставил это в основание своей категории «второго» — грубого, немого столкновения с тем, что существует помимо меня, независимо от моих представлений, — и определил реальное как то, что не зависит ни от чьего мнения о нём. Фрейд назвал принципом реальности способность психики считаться с тем, что не подчиняется желанию, и датировал взросление моментом, когда этот принцип начинает побеждать принцип удовольствия. А писатель-фантаст Филип Дик, автор книг, по которым снята добрая половина фильмов о ложных мирах, сформулировал это в 1978 году короче всех: реальность — это то, что не исчезает, когда ты перестаёшь в него верить.

Есть у этого критерия и литературный памятник, о котором я не могу не сказать, — тем более что он написан по-русски и точнее любого трактата. В «Записках из подполья» герой Достоевского говорит о стене. Стена — это законы природы, выводы естественных наук, дважды два четыре; всё то, обо что бьётся хотение. Люди, говорит он, перед стеной пасуют: «стена, значит, и есть стена». А он не хочет. «Господи Боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но я и не примирюсь с ней потому только, что у меня каменная стена и у меня сил не хватило». И дальше: «дважды два четыре есть уже не жизнь, господа, а начало смерти». Это, пожалуй, самый честный крик человека против реальности во всей литературе, и заметьте: даже он не отрицает стены. Он отрицает примирение с нею. Стена стоит, лоб её не пробьёт — и именно в этой невозможности пробить она реальна для него больше, чем что бы то ни было. Подпольный человек — не тот, кто не верит в реальность; он тот, кому она невыносима именно потому, что несомненна. Он видит стену яснее тех, кто пасует. Он просто не согласен, чтобы она была последним словом.

Хайдеггер, философ совсем другого склада, увидел ту же самую вещь, но с обратной стороны. В «Бытии и времени» он замечает, что вещи, которыми мы пользуемся, в самом употреблении исчезают из поля зрения: пока молоток забивает гвоздь, я не вижу молотка — я вижу гвоздь, а молоток стал продолжением руки; точно так же исчезают очки на носу, пол под ногами, язык во рту. И появляются они как отдельные, заметные вещи только тогда, когда ломаются: молоток треснул, очки запотели, пол провалился, нужное слово не нашлось. Вещь становится видна, когда перестаёт слушаться. Мир в своей привычной гладкости прозрачен для нас, как вода для рыбы; он проступает лишь в местах поломки, отказа, сопротивления — и потому человек, у которого ничто не ломается, живёт в мире, который для него почти невидим.

Итак, вот критерий, и вот его родословная. Что в нём моего — это то, что следует из него дальше, и я думаю, что следует из него больше, чем замечали мои предшественники.

Первое: зазор между мной и миром — это и есть сопротивление. Мир отделён от меня не расстоянием, а непослушанием. Если бы всё подчинялось моему желанию, мира не было бы вовсе — было бы одно бесконечное «я», ничем не ограниченное и оттого лишённое всяких очертаний, как тот студент в камере Хебба, у которого от долгой сенсорной изоляции голова «отделилась» и повисла в стороне. Границу «я» проводит то, что мне не подчиняется; я кончаюсь там, где начинается «нет». И потому непослушность мира — не беда, с которой приходится мириться, и не изъян творения, а само условие того, что я вообще существую как нечто отдельное. Кант доказывал, что внутренний опыт невозможен без внешнего; я скажу проще: чтобы быть кем-то, нужно, чтобы что-то было не мной, а единственное, что достоверно не мной, — это то, что не подчиняется моей воле.

Второе: у реальности есть степени, и измеряются они в первую очередь сопротивлением. Здесь Спиноза с его учением о степенях совершенства встречается с Платоном и его иерархией бытия. Сон менее реален, чем явь, не потому, что он туманнее, — иные сны отчётливее дневной действительности, — а потому, что он послушен: в нём можно летать, стены расступаются, умершие возвращаются; он не поправляет тебя, не перечит. Фантазия послушна и вовсе безоговорочно. Но это — обычный случай; бывает сон, который не отпускает, и фантазия, которая не слушается: кошмар и навязчивая мысль сопротивляются воле так же остро, как камень. И здесь выясняется, что одного сопротивления мало — оно не отличает мир от внутреннего бедствия, и нужны дополнительные проверки: устойчивость, связность с остальным опытом, подтверждение другими.

Слуховой образ сопротивляется лишь чуть-чуть — его можно заглушить, повернуть, но не вполне. Изображение на экране сопротивляется меньше, чем физический предмет, потому что его можно выключить, перемотать, заменить другим; лента новостей подобрана так, чтобы сопротивляться как можно меньше, — в этом её внутренняя экономика. Вещь сопротивляется ощутимо больше: её нельзя выключить, она весит и занимает место. Другой человек сопротивляется ещё сильнее: у него есть собственная воля, и она не моя.

А на вершине шкалы — то, что не подчиняется вообще ничьей воле: смерть, необратимость сделанного, неумолимый ход времени. Это самые реальные вещи из всех существующих — и, что показательно, самые неприятные; Платонов подъём из пещеры болезнен именно потому, что ведёт вверх по этой шкале, к тому, что сопротивляется сильнее всего.

Третье — и это уже не про мир, а про человека, и ради этого, собственно, написана вся глава. Если реальность измеряется сопротивлением, то чем меньше в жизни сопротивления, тем меньше в ней реальности — и это не метафора, а буквально, по определению. И поскольку человек — в отличие от спинозовского камня, который, будь у него сознание, приписал бы свой полёт собственной свободной воле, — есть не готовая вещь, а то, что формируется в столкновении, — чем меньше в его жизни реальности, тем меньше в ней и самого человека.

Посмотрите, из чего состоит современный комфорт, — не с моральной стороны, а именно с этой, с определительной. Еда приезжает по нажатию кнопки, и рука не встречает ни земли, ни очереди, ни отказа. Ответ на любой вопрос приходит за секунду, и ум не встречает незнания, которое сопротивлялось бы дольше этой секунды. Температура в комнате не меняется. Дорога не имеет неровностей. Несогласный собеседник убирается одним движением пальца, и вокруг остаются лишь те, кто согласен, — а согласный собеседник, по нашему критерию, менее реален, чем несогласный, потому что меньше сопротивляется. Лента подбирает именно то, что не вызовет сопротивления мысли, и потому мир в ленте — это стена пещеры: тени согласованы, предсказуемы и не дают сдачи. Виртуальная среда обещает, что в ней не будет ничего, чего вы не хотите. А искусственный собеседник — всегда готовый, всегда терпеливый, никогда не обижающийся, всегда находящий, что сказать, — это машина опыта Роберта Нозика, переложенная в форму диалога: разговор, в котором другой не сопротивляется, потому что другого попросту нет.

Каждая из этих вещей по отдельности — всего лишь удобство, и я не собираюсь проповедовать против удобств, как не проповедовал против слов в третьей главе. Но их совокупность — это камера с манжетами и затемнёнными очками, устроенная не в лаборатории, а в самой жизни, и не на трое суток, а на десятилетия; и происходит в ней с человеком то же самое, что происходило со студентами Хебба, только медленнее и незаметнее для него самого. Мышление рассыпается, не находя, обо что опереться. Появляются видения, которые невозможно отличить от действительно увиденного, — и мы называем их «моя правда», «моя реальность», не замечая, что реальность по определению не бывает «моей»: моё — это как раз то, что подчиняется. Тело расщепляется, перестаёт ощущаться единым целым. И когда такой человек выходит из своей уютной камеры в мир, где вещи весят, люди не соглашаются, а последствия наступают независимо от намерений, — стены начинают дышать, пол наклоняется, и первое его желание — вернуться туда, где не больно.

Я хочу быть понятым точно: дело не в том, что комфорт безнравствен, и не в том, что страдание облагораживает, — об этом будет отдельный и трезвый разговор в главе о страдании, где выяснится, что оно, вообще говоря, не облагораживает. Дело в определении. Человек есть то, что имеет очертания, а очертания даёт сопротивление; убирая сопротивление, вы не освобождаете человека — вы размываете его. Тот, кто никогда не слышал «нет», не знает, где он кончается; тот, кто никогда не бился над задачей, не знает, на что способен; тот, чей мир состоит из одних согласных, не знает, что думает он сам, потому что мысль, как мы видели в четвёртой главе, находит свои ошибки только в чужом возражении. Реальность — не роскошь и не испытание. Реальность — среда, в которой возможен человек, как вода — среда, в которой возможна рыба; и рыба в аквариуме, где воду заменили на что-нибудь более удобное, не становится от этого свободнее.

Отсюда и две беды, связанные с этим зазором, которые я, как всегда, назову прямо, потому что они зеркальны и обе у нас перед глазами. Схлопнуть зазор между собой и миром — значит принять мир за продолжение себя: жить так, будто он обязан подчиняться, и, когда он не подчиняется, не признавать этого, а объявлять его неправым, злым, несправедливым, «токсичным» — и уходить туда, где подчиняется. Это позиция человека в камере Хебба, который просит не выпускать его наружу, и одновременно позиция подпольного человека, который знает, что стена реальна, и всё равно бьётся о неё лбом: обе исходят из одного — из убеждения, что моё хотение есть последняя инстанция, а мир лишь помеха ему.

Разорвать зазор — значит, наоборот, объявить мир настолько чужим и далёким, что до него не дотянуться: он либо «всё равно симуляция», либо «всё равно непознаваем», либо «всё равно ничего не изменишь» — и все три вывода снимают с человека обязанность считаться с сопротивлением, потому что зачем считаться с тем, чего то ли нет, то ли не достать. Это Кантова вещь в себе, превращённая циником в удобное алиби; это Беркли, обращённый в оправдание жизни как мечты. Между этими двумя бедами — узкий перешеек, где стоит человек, признающий стену стеной, не желающий признать её началом смерти и знающий, что она — начало его самого: именно там, где мир сказал «нет», я впервые узнал, что я есть и где я есть.

Самое сильное возражение

Я слышу его, и бьёт оно не в одно место, а сразу в четыре.

«Начнём с очевидного, — говорит критик. — Кошмар сопротивляется. В страшном сне я хочу проснуться — и не могу, хочу убежать — и ноги не слушаются; и это сопротивление ощущается острее, чем любое дневное. Голоса шизофреника не подчиняются ему: он умоляет их замолчать, они не молчат. Навязчивая мысль сопротивляется воле сильнее всякого камня. По вашему критерию всё это — высшая реальность, и вы, выходит, только что назвали психоз самым реальным из состояний.

Второе: Беркли вами не побеждён, а всего лишь обойдён. Сопротивление — тоже ощущение; вы не вышли за пределы восприятия, вы просто выбрали среди восприятий одно и назвали его пропуском во внешний мир, ничем, по сути, этого выбора не обосновав. Третье: физика говорит вам, что сопротивление камня — не какая-то "вещь", а электромагнитное отталкивание оболочек атомов, то есть такая же конструкция, как цвет; на чём же вы тогда стоите? И четвёртое, самое неприятное для вас лично: под всей вашей философией отчётливо слышен голос человека, который никогда по-настоящему не голодал. Реальность-как-сопротивление — это романтика сытого. У бедняка сопротивления в жизни столько, что оно его расплющивает; у больного мир сопротивляется каждый день, и никакой "человек" от этого в нём не растёт, а только истощается. Вы взяли мазохистскую эстетику трудности, выдали её за онтологию и сделали из неё упрёк всем, кто хочет просто жить без боли».

Отвечу по порядку, а на последнем остановлюсь дольше, потому что там критик прав больше, чем ему самому кажется.

О кошмаре и голосах. Критерий не говорит: «реально то, что сопротивляется вот сейчас, в этот самый миг». Он говорит: реально то, что не подчиняется желанию, — а подчинение или неподчинение проверяется не одним толчком, а всей связной работой опыта, о которой говорил Кант. Кошмар сопротивляется остро, но не устойчиво: он не возвращается тем же, не стыкуется с тем, что было вчера, и не выдерживает пробуждения; он послушен не мне, а сну, и потому, проснувшись, я знаю, что это был именно он, а не мир, — знаю ровно по тому признаку, что он рассыпался, а мир — нет. Голоса не подчиняются больному — но они не подчиняются и никому другому в том простом смысле, что никто другой их попросту не слышит; а сопротивление, которое я имею в виду, — это сопротивление, общее для всех, кто подошёл к той же стене.

Пирс называл реальным то, к чему сойдутся в конце концов все исследующие, и в этом схождении — половина критерия. Голос реален как состояние больного — Спиноза сказал бы, что он реален настолько, насколько имеет силу, а силу он имеет страшную; но он не реален как то, о чём говорит, — как чужая речь извне, — потому что извне его нет ни для кого.

Навязчивая мысль — ровно то же самое: она сопротивляется воле, и в этом она реальнейший факт обо мне самом; но сопротивляется она не так, как мир, потому что о мире она говорит неправду, которую мир поправляет всякий раз, когда я решаюсь проверить её делом. Так что критерий не называет психоз высшей реальностью. Он говорит, что психоз реален как страдание и не реален как картина, — и различает эти две вещи по тому признаку, что картина не выдерживает сопоставления со всем остальным опытом, а страдание выдерживает. Именно это различие и лечит. Замечу ещё, что камера Хебба как раз и показала, откуда берутся «голоса»: оттуда, где мир перестал поправлять нас. Это не опровержение критерия, а его подтверждение с изнанки.

О Беркли. Да, сопротивление — тоже ощущение, и я не выходил за пределы восприятия; я этого и не обещал, а Демокрит ещё объяснил, почему выйти нельзя. Но я не выбрал среди ощущений одно произвольно. Я выбрал то единственное, которое отличает восприятие от воображения изнутри самого восприятия, — то, по которому и сам мозг, как мы теперь знаем из нейронауки, решает, имеет ли он дело с собой или с не-собой. Беркли сказал бы, что упорядоченность ощущений держит Бог. Я же говорю, что мне не нужно решать, кто её держит, чтобы заметить, что она есть и что она не моя, — и это «не моя» и есть всё, что я утверждаю словом «реально». Спрашивать, что стоит за этим ещё, — значит спрашивать о вещи самой по себе, а на этот вопрос Кант ответил окончательно: граница. Критерий сопротивления не доказывает материю; он доказывает, что есть нечто, чему я не хозяин, и что это нечто — не предположение, а самое несомненное из всего мне данного, потому что всё остальное я мог бы придумать, а это — нет.

О физике. Разумеется, сопротивление камня — не «твёрдость» в наивном смысле, а взаимодействие полей; и что? Критерий никогда не говорил, из чего сделано сопротивление, — он говорил только, что оно есть. Нога Джонсона отскочила бы одинаково, будь причиной непроницаемость сплошного вещества или отталкивание электронных оболочек; физика заменила описание причины, не тронув самого факта. Более того, физика — лучшее свидетельство в пользу критерия, какое вообще можно вообразить: вся её история — это история того, как мир поправлял наши ожидания, и каждое великое открытие было ошибкой предсказания, которую отказались списать на неисправный прибор. Мир, который не сопротивлялся бы теориям, никогда не породил бы физики: в нём любая теория подтверждалась бы, как теория Адлера из второй главы, и потому ни одна ничего бы не значила.

И теперь — о сытости. Здесь я должен сначала отделить то, что я действительно говорил, от того, что критик услышал, а потом честно признать остаток.

Я не говорил, что сопротивление — это боль, и не говорил, что чем больше сопротивления, тем лучше. Сопротивление — это инаковость: то, что мир — не мой. Мрамор сопротивляется резцу, и в этом нет никакого страдания, в этом есть работа; любимый человек сопротивляется моим ожиданиям, и это не мучение, а само его присутствие как другого; задача сопротивляется уму, и это радость, а не беда. Боль — лишь один из видов сопротивления, самый грубый, тот, что остаётся, когда более тонкие виды не были услышаны. И у сопротивления, как у всего, о чём шла речь в предыдущей главе, есть мера: слишком мало — и человек размывается, как в камере Хебба; слишком много — и он расплющивается, как под прессом, и вторая крайность ничуть не лучше первой.

Йеркс и Додсон нашли эту колоколообразную кривую на мышах — зависимость успеха от уровня возбуждения, — но она относится и сюда: реальность формирует человека, когда её ровно столько, сколько он способен встретить, — отбить, обработать, понять, — и разрушает, когда её больше, чем возможно встретить, и она становится уже не опорой, на которой растут, а тяжестью, под которой гнутся. Бедняк не имеет «больше реальности», чем я; он имеет больше принуждения, а принуждение — это как раз сопротивление сверх меры, лишённое того зазора, в котором можно было бы ответить. Именно это и делает его положение несправедливым: у него отнят не комфорт, а сама возможность встретить мир, не будучи им раздавленным. Так что критерий не упрекает того, кто хочет жить без боли, и не хвалит того, у кого её с избытком. Он говорит одно: то, в чём вообще нет сопротивления, — не мир. А человек, попавший туда, теряет очертания. Хотеть меньше боли — разумно. Хотеть, чтобы ничто уже не возражало, — значит хотеть той самой камеры в Монреале, и рано или поздно получить её.

А остаток вот какой. Критик прав в том, что о реальности как сопротивлении удобнее всего думать из положения, где сопротивление дозировано и его можно встречать, а не только терпеть. Философ, пишущий о ценности стены, обычно сидит по её тёплую сторону. И самое честное, что я могу здесь сделать, — не отмахнуться от этого замечания, а положить его в основание следующих глав: если реальность необходима человеку, а её избыток его ломает, то как распределена в мире сама способность встречать сопротивление, а не только терпеть его? Это уже вопрос о справедливости — и в третьей части он встанет в полный рост.

Здесь же я могу сказать только одно: критерий не выбирает стороны. Он одинаково описывает и того, кто утонул в гладкости, и того, кого раздавила стена, — и говорит об обоих одно и то же: ни у того, ни у другого нет зазора, в котором можно быть человеком.

Что уносить с собой

Вопрос «не сон ли всё это?» нельзя закрыть раз и навсегда строгим доказательством — Кант назвал это скандалом философии, имея в виду, что за всю её историю никто так и не сумел неопровержимо доказать существование внешнего мира, и скандал этот до сих пор не разрешён. Но его можно поставить на место, и место это скромнее, чем кажется. Мир, неотличимый от настоящего во всех мыслимых проверках, и есть настоящий в единственном смысле, какой у этого слова вообще может быть: «настоящее» — не какое-то тайное свойство, прячущееся за пределами всех опытов, а именно то, что выдерживает любой опыт. Всё, что якобы стоит «за ним», — кантовская граница, о которой знать нечего и которая ничего не меняет в том, как сцеплены вещи по эту сторону.

Поэтому настоящий вопрос — не «есть ли мир», а «по чему я его узнаю», и ответ на него дают и философы, и физиология: по тому, что он меня поправляет. Первый признак реального — оно не подчиняется моему желанию: не проминается под ногой, не соглашается с моими доводами и не оправдывает моих ожиданий. Но одного сопротивления мало: кошмар и навязчивая мысль тоже могут не подчиняться мне, не становясь от этого внешним миром — мы уже видели это, отвечая на критику. Поэтому к сопротивлению добавляются три проверки — те самые, которыми мы уже пользовались, отвечая критику: устойчивость — мир на следующий день возражает тому же, чему возражал вчера, а кошмар рассыпается при пробуждении; связь с остальным опытом — мир стыкуется с тем, что было, а навязчивая мысль ломает факты настоящего; и независимое подтверждение другими — мир возражает не только мне, но и всем, кто подходит к той же стене. Реальное не обязано быть неуправляемым: я могу повернуть чашу, но не могу повернуть её так, чтобы она прошла сквозь стол. Важно не отсутствие какого-либо контроля, а способность вещи сказать мне «нет» там, где мой прогноз оказался неверным.

Из этого следует несколько вещей, которые стоит унести с собой. Во-первых, мир отделён от меня не расстоянием, а непослушанием: я кончаюсь ровно там, где начинается чужое «нет». Во-вторых, у реальности есть степени, и измеряются они в первую очередь сопротивлением — от послушного сна, в котором стены расступаются по первому желанию, до неумолимой смерти, которая не ведёт переговоров ни с кем. В-третьих, человек, поскольку он не готовая вещь, а то, что формируется в столкновении, имеет в себе ровно столько человека, сколько реальности он встретил и сумел встретить, — не меньше, но и не больше. Убрать из его жизни сопротивление — не значит освободить его; значит размыть его очертания. Камера Хебба — не лабораторный курьёз, а точное описание образа жизни, доступного сегодня по подписке, и то, что происходило в ней за трое суток, в жизни происходит за годы и десятилетия и называется другими, более приятными словами.

bannerbanner