
Полная версия:
Эхо Смерти
Дома Васька встретил меня тревожным мяуканьем. Он терся о ноги, как будто чувствовал, что со мной что-то не так. Я взяла его на руки, прижала к себе, и он заурчал, глубоко, успокаивающе. Его простое, животное тепло было единственным убежищем в этом море ледяных призраков.
Мысли отказывались складываться в связное. Желудок сжимался в комок при виде еды. Я просто сидела на полу, прижимая к себе тёплый, мурлыкающий комочек Васьки, и смотрела в одну точку на стене, пока она не расплывалась в серую пелену.
Я боялась сомкнуть глаза.
За веками уже поджидала не та ледяная поляна с соснами. Теперь там была другая тьма – густая, сырая, утробная. И отчаянный, беззвучный скрежет в ней. Пальцы, ободранные в кровь о землю. Это ощущение въелось в меня, как яд, и ждало момента, чтобы снова затопить сознание. Анна Калинина. Пять лет тишины, которую теперь разрывал мой собственный, внутренний вопль её последних мгновений.
Сколько их ещё таких, безгласных эхо, висящих на мне? И сколько я сама смогу выдержать, прежде чем граница окончательно рухнет, и я перестану понимать, где заканчиваются их кошмары, и начинается моя собственная жизнь?
Васька тихо мурлыкал, упираясь лбом в мою ладонь. Его мир был простым: тепло, еда, безопасность. Мой мир теперь был проклят чужими смертями. И я не знала, какой из них, в конце концов, окажется сильнее.
Взяв со стола папку со своими рисунками, я открыла её. Пахло старой бумагой – запах моей личной истории безумия. Первые страницы были детскими каракулями – бесформенные тени, больше похожие на кляксы страха. Я тогда не понимала, что рисую. Просто просыпалась с влажными от слёз щеками и изображением на внутренней стороне век, которое требовало быть выведенным на бумагу, иначе начинало болеть в висках.
Потом пошли чётче линии. На одном из первых осознанных рисунков – лицо пожилой женщины в платочке. Мягкие морщины вокруг глаз, но в самих глазах – пустота, будто кто-то вынул из них всё содержимое. Я нарисовала его в четырнадцать лет. Через неделю увидела то же лицо в некрологе местной газеты. «Скончалась после долгой болезни». Болезнь была в её глазах на моём рисунке. Я тогда впервые поняла, что рисую не фантазии.
Дальше – интерьер чужой кухни. Угол, раковина, занавеска в горошек. И чувство тошнотворного, липкого страха, которое шло от этого листа. Я не знала, чья это кухня. Возможно, так и не узнаю. Но страх был реален.
Я перелистывала страницы. Вот эскиз ожерелья с бирюзовой подвеской. Вот контуры парка с резной беседкой. Вот детская игрушка – плюшевый заяц с оторванным ухом. Каждый рисунок был криком, который никто, кроме меня, не слышал. Каждый был чьей-то потерянной вещью, чьим-то последним воспоминанием, застрявшим во мне, как заноза.
И вот – последние страницы. Более уверенные линии. Почти фотографичная точность. Сосна. Кривая, с обломанной сухой веткой, торчащей, как костяной палец. Я нарисовала её три месяца назад, проснувшись в холодном поту. Не понимала почему. Просто знала, что должна.
Теперь я понимала. Это была та самая сосна. Та самая поляна. Та самая ветка. Моё проклятие вело меня туда задолго до того, как я ступила на ту сырую землю. Оно готовило меня. Или предупреждало. И самый последний рисунок. С места преступления, которое я нашла.
Я закрыла папку, и мои пальцы дрогнули. Это был не просто архив. Это была карта моей собственной гибели. Каждый рисунок – шаг глубже в мир, где не было места живому. Туда, где оставалось только эхо.
Мысль ударила с ледяной, беспощадной ясностью. Я должна найти эту девушку. Пять лет – это не срок. Это вечность для тех, кто ждёт. Её мать, отец, друзья… они живут в аду «возможно». «Возможно, она жива». «Возможно, просто уехала». «Возможно, нам когда-нибудь расскажут». Нет. Они заслуживают правды. Они заслуживают тела, чтобы похоронить. Они заслуживают конца.
Вольнов видел в этом «новый вектор». Я видела в этом долг.
Я взяла чистый лист бумаги и обломок простого карандаша – тот самый, что всегда лежал в кармане, на случай, если рука сама захочет что-то нарисовать. Сейчас я заставляла её.
Я закрыла глаза и перестала сопротивляться.
Сначала пришло ощущение – знакомое, леденящее. Темнота. Не просто отсутствие света, а плотная, бархатистая тьма, которая давит на веки и заполняет лёгкие. Сырость. Пронизывающий холод, идущий не сверху, а со всех сторон, из земли. И запах – влажной глины, разложения, своего же собственного страха, кислого и резкого.
И звук. Скребение. Тихий, отчаянный, методичный. Ногти по чему-то плотному, вязкому. Не царапанье, а именно скребение, с усилием, с хриплым всхлипом на каждом движении. Это была молитва отчаяния. Единственное, что она могла сделать.
Я позволила этому потоку накрыть себя, как ныряльщик – волне. Я сознательно открыла шлюзы и впустила её отчаяние внутрь. Оно заполнило грудь холодным комом, сжало горло спазмом. Мои собственные пальцы непроизвольно сжали карандаш.
Но эмоции – тупик. Мне нужен был координатный луч. Деталь, вырванная из контекста ада и привязанная к миру.
Я углубилась, заставив себя пройти сквозь боль и страх, как сквозь густой туман. Что ещё? Что было до темноты? Последний всплеск сознания, памяти, восприятия?
И он пришёл. Не образ. Звук.
Глухой, ритмичный, тяжёлый. Не скребение. Что-то другое. Удар. Пауза. Удар. Монотонно. Будто огромный молот бьёт по земле где-то далеко-далеко. И ещё… металлический скрип. Ржавый, пронзительный. Как будто огромная дверь или люк.
И вместе со звуком – вибрация. Лёгкая, передающаяся сквозь землю в её спину, в затылок. Она чувствовала эту вибрацию кожей, костями.
Я открыла глаза. Моя рука уже двигалась по бумаге сама собой, ведомая этим остаточным эхом. Я не рисовала сцену. Я рисовала схему. Волны – вибрация. Ромб – возможно, люк или дверь. Рядом – зигзаг, обозначающий тот самый скрип. И в углу – простые параллельные линии, изображающие ритмичные удары.
Это был не пейзаж. Это была карта звуков и ощущений. Ключ к месту, где её заживо похоронили.
Я откинулась, тяжело дыша. Сердце колотилось, как после пробежки. На листе передо мной лежала тайнопись моего безумия. Но теперь я смотрела на неё не как жертва, а как исследователь. Как криминалист.
Схема вибраций, скрипов и ударов… что она значила? Ржавый люк – где? Глухие удары – от чего? Я могла прочувствовать ад до последней песчинки, но я не была следователем. У меня не было доступа к картам, к архивам промышленных объектов, к базам данных заброшенных шахт, бункеров или насосных станций. Этот рисунок был ключом от двери, за которой, возможно, лежало тело Анны Калининой. Но у меня не было ни малейшего понятия, где искать замочную скважину.
Я сидела и смотрела на линии, которые только что были наполнены таким жутким смыслом, и они медленно превращались обратно в просто карандашные штрихи на бумаге. Бесполезные. Немые.
Сила моего дара упиралась в стену реального мира. Я могла услышать эхо, но не могла найти источник. Я могла нарисовать карту ада, но не знала, к какой местности она привязана.
Горькая, беспомощная ярость закипела внутри. Пять лет. Пять лет она лежала там, в темноте и сырости, и её крик, который я теперь носила в себе, был абсолютно бесполезен. Я нашла нить, но не могла потянуть за неё.
И тогда, с отчётливой, грызущей внутренности болью, я поняла единственную горькую, неизбежную правду. Я не могу найти её одна. Моё оружие бесполезно без его прицела. Мне нужен он.
Мне нужен его доступ. Его полномочия. Его холодный, аналитический ум, который сможет перевести язык моих кошмаров на язык координат, адресов и протоколов. Этот рисунок – не моё оружие. Это улика, которую я должна сдать. Ему.
Завтра я принесу ему этот свежий, ещё пахнущий грифелем и страхом лист. И скажу: «Вот что я почувствовала. Вот звуки, которые она слышала под землёй. Найдите место, где это возможно».
И он будет смотреть на меня своими пустыми глазами, взвешивая пользу от нового «вектора». И я буду молчать, и ждать его вердикта, как приговор.
Я аккуратно сложила лист и спрятала его в самую середину старой папки, между детскими каракулями и рисунком сосны. Пусть ждёт. Завтра.
Путь был выбран. Но проводником была не я. Карту держал он. Кирилл Александрович Вольнов. Мой щит, моё лекарство и мой тюремщик. И завтра я сдам ему свою единственную тайну – ключ от клетки, в которую он же меня и посадил.
Единственное, что у меня оставалось – слабая, иррациональная надежда, что этот ключ откроет не только дверь к нему, но и дверь из того подземелья, где уже пять лет звучал одинокий, отчаянный скрежет.
Глава 6
Утро следующего дня не наступило – оно просочилось в комнату серой, вязкой массой, не несущей облегчения, а лишь усугубляющей похмелье души. Я не спала. Не в том смысле, что ворочалась или смотрела в потолок. Сознание всю ночь металась по краю, цепляясь за якоря – мурлыканье Васьки, звук капель по стеклу, – но стоило ослабеть на миг, как изнутри поднималась та самая, чужая тьма. Глина забивала рот, холод земляного склепа пропитывал кости, а подушечки пальцев горели содранной кожей. Это не были сны. Это была лихорадка, заражение крови чужим отчаянием.
Я поднялась с постели, и мир тут же обрушился на меня кривым калейдоскопом. Солнечный свет за окном резал глаза физической болью. Гул утреннего города – грохот мусоровозов, сигналы
машин, отдалённые крики – не складывался в фоновый шум. Каждый звук вонзался в висок отдельной иглой.
Но хуже всего было внутри.
Мои барьеры – те самые стены из воображаемого стекла, которые я годами выстраивала, – треснули и осыпались пеплом. Я была оголённым нервом, по которому ползал весь город. Врывалось, ввинчивалось, царапалось: обрывки чужого существования, лишённые смысла, но переполненные ядовитой грязью эмоций:
Раздражение. Скорее бы кофе. Болит голова. Ненавижу метро. Надеюсь, он ответит. Страх опоздать. Скука. Тоска. Зависть к той девушке в новой куртке. Панический ужас от мысли о кредите. Тупая, гложущая тревога без причины…
Это был не диалог. Это был визг. Визг тысяч чужих душ, их повседневных мук, мелочных страхов и пустых желаний. Он заполнял всё пространство черепа, вытесняя мои собственные мысли, мою усталость, мой ужас. Я стояла посреди комнаты, прижав ладони к ушам, но это не помогало. Шум шёл изнутри.
Я попыталась собрать осколки защиты. Сконцентрироваться. Выстроить хоть тонкую плёнку между собой и миром.
Получилось. Натянутая, дрожащая, как мыльный пузырь, но плёнка встала на место. Шум не исчез, но отступил, превратившись в приглушённый, размытый гул за толстым, мутным стеклом. Я могла дышать. Могла думать.
Но вся моя энергия, каждое усилие воли теперь уходили на одно – удерживать эту хрупкую завесу. Она требовала постоянного, изнурительного внимания. Как балансировать на канате над пропастью. Одно неверное движение, одна потеря концентрации – и падение обратно в хаос.
Я двигалась по квартире, как робот, избегая резких звуков, не смотря в окно на оживлённую улицу. Даже взгляд Васьки, полный простого вопрошания («Где завтрак?»), едва не пробил брешь в обороне. Я накормила его механически, сама не в силах даже подумать о еде.
Идти в университет. Мысль вызывала не панику, а ледяное, безразличное отчаяние. Я физически не смогу. Весь мой ресурс уходит на то, чтобы просто не сойти с ума в пределах четырёх стен. Выйти в город, сесть в маршрутку, пройти через гудящие коридоры… Моя импровизированная защита не выдержит и пяти минут. Она лопнет, как пузырь, и я останусь голой перед ураганом.
И всё же… я должна была идти. Не на пары. Туда.
К единственному месту, где этот невыносимый шум прекращался сам собой. Где не нужно было тратить последние силы на удержание шаткого щита. Где царила абсолютная, безмолвная пустота.
К Вольнову.
Это не было решением. Это было капитуляцией. Признанием, что без его аномального присутствия я беспомощна. Но иного выбора у меня не оставалось.
Каждый шаг по улице, каждый обгоняющий прохожий, каждый рёв двигателя – всё это било по моей ментальной плёнке, заставляя её вибрировать и истончаться. Я шла, уставившись в землю перед своими ногами, сжимая в руке ремень рюкзака, внутри которого лежала чёрная папка. Она была моим пропуском, моим оправданием. «Я принесла рисунок», – вот что я скажу. А не «спасите, я тону».
Когда серое здание 42-б показалось впереди, я чуть не побежала к нему, движимая чисто животным инстинктом – скорее к укрытию, к норе. Я нажала на звонок, и палец дрожал.
Дверь открыл тот же мужчина. Его бесстрастный взгляд скользнул по моему лицу, и в нём ничего не изменилось. Он видел меня здесь вчера. Видел сегодня. Для него я была частью рутины, странной, но предсказуемой.
– Кирилл Александрович занят, – сказал он ровным тоном. – Вы рано.
– Я… подожду, – выдавила я. Голос звучал чужим, надтреснутым. – Мне нужно отдать… материалы.
Он молча отступил, впуская меня в тамбур. Указал на скамью. Я рухнула на неё, чувствуя, как трещины на моём мысленном стекле начинают сходиться, расползаться. Шум из коридора пробивался сквозь них, назойливый и острый. Я закрыла глаза, сосредоточив всё своё существо на одном: держать. Просто держать. Пока он не выйдет.
Я не знала, сколько ждала. Время растеклось в тягучем, болезненном ожидании. Но когда в конце коридора, наконец, раздались его шаги – чёткие, неспешные, безошибочно узнаваемые – что-то внутри дрогнуло и ослабло. Не защита. Что-то другое. Надежда, что сейчас всё это кончится.
Он появился в проёме. Тёмный пуловер, пустое лицо. Его взгляд упал на меня, и в этой пустоте не было ни удивления, ни вопроса. Было лишь… ожидание. Как будто он знал, что я приду. Как будто сегодняшнее утро было логичным продолжением вчерашнего вечера.
Он не поздоровался. Не спросил, что случилось. Он просто посмотрел на меня, потом на дверь за моей спиной, ведущую в его мир тишины, и слегка кивнул.
Мы зашли в ту же маленькую комнату, где я работала вчера. И когда дверь за нами захлопнулась, случилось то, чего я ждала, как воздуха.
Его тишина.
Она обрушилась не волной, а внезапным, абсолютным вакуумом. Как будто из комнаты мгновенно выкачали весь воздух – но не для того, чтобы задохнуться, а чтобы, наконец, перестать задыхаться. Тот оглушительный внутренний визг, который я с таким трудом сдерживала хрупкой плёнкой барьеров, оборвался. Раз – и нет. Осталась только глухая, бездонная тишина.
Я замерла на пороге, и моё тело, привыкшее к постоянному, изматывающему напряжению, отозвалось на это отсутствие давления почти физической слабостью в коленях. Это было не просто тихо. Это было ничего. Ни единой вибрации чужой жизни. Ни одного эха чужой мысли. Только тишина, исходящая от него, заполняющая собой каждый уголок этого казённого помещения.
Первое за много часов облегчение было настолько сильным, что стало почти болью. Я непроизвольно выдохнула, и звук собственного дыхания в этой гробовой тишине показался мне оглушительно громким.
Вольнов прошёл к столу, не оборачиваясь, будто не замечая моего остолбенения. Он сел, отодвинул в сторону вчерашнюю стопку папок и посмотрел на меня. Его взгляд, как всегда, ничего не выражал.
– Объясните.
Единственное слово, которое он произнёс. Плоское, как лезвие. В нём не было ни вопроса, ни укора за ранний визит. Была потребность в отчёте. Объясните ваше присутствие.
Я молча расстегнула рюкзак, мои пальцы всё ещё чуть дрожали, но уже не от паники, а от остаточного напряжения. Я достала чёрную папку, открыла её и вытащила не всю стопку, а один-единственный листок – тот, что был сверху, ещё пахнущий грифелем и холодным потом ночи. Положила его прямо перед ним на стол.
Звук бумаги, скользящей по дереву, был странно громким в его тишине.
Он не сразу посмотрел на лист. Сначала его пустой взгляд скользнул по моим рукам, оценивая дрожь, потом поднялся к моему лицу, задержался на синяках под глазами. Диагностика. Только потом он опустил глаза на рисунок.
Он смотрел на него несколько секунд. Молча. Потом его взгляд медленно поднялся и снова встретился с моим. На его обычно бесстрастном лице что-то дрогнуло. Не эмоция. Микроскопическое движение лицевых мышц. Его брови едва, почти невидимо, дернулись вверх на миллиметр.
– Что это, Сергеева?
Тон был прежним – ровным, без эмоций. Но в самой формулировке вопроса сквозило нечто большее, чем обычная констатация. Не «объясните этот рисунок». А «что это?». Как если бы он увидел не схему, а некий биологический образец неизвестного происхождения.
Я обвела пальцем контуры на бумаге, не прикасаясь к самому рисунку, будто он мог обжечь.
– Это не то, что я видела. Это то, что она слышала. Там, в темноте. Под землёй. – Мой голос звучал тихо, но чётко в окружающей нас вакуумной тишине. – Вот вибрация… она чувствовала её спиной, затылком. Вот ритмичные удары… глухие, тяжёлые. А здесь… – я ткнула пальцем в зигзагообразную линию, – металлический скрип. Очень громкий. Ржавый. Как будто… открывают или закрывают большой люк. Или дверь.
Я подняла на него глаза.
– Это не место. Это… звуковой портрет места. Того, где её держали. Или закопали. Я не знаю. Но она это слышала. До самого конца.
Вольнов снова опустил взгляд на лист. Он больше не смотрел на него как на абстракцию. Его глаза, пустые и острые, теперь выискивали логику в этом хаосе линий. Он видел не рисунок сумасшедшей. Он видел протокол, записанный на языке, который никто, кроме мёртвой девушки и меня, не мог понять.
Он медленно выдохнул. Звук был едва слышен.
– Акустические маркеры, – произнёс он, и в его голосе впервые прозвучала не констатация, а размышление вслух. – Не визуальные, а акустические. И тактильные. Вибрация.
Он отодвинул от себя лист, сложил руки. Его взгляд, ледяной и неотрывный, поднялся и впился в меня. Пустота в его глазах была теперь не щитом, а увеличительным стеклом, фокусирующим всё внимание на одном объекте – на мне.
– Вы выдаёте всё более странные результаты. И если вначале я отнёсся к ним со скептическим интересом, как к курьёзу, то сейчас… – он сделал минимальную паузу, – сейчас я хочу знать правду. Кто вы? Или что вы такое, Дарья Сергеева?
Воздух в комнате, и без того тихий, застыл окончательно. Его вопрос повис между нами, острый и безжалостный, как скальпель над местом для разреза. Он не спрашивал о даре, о способностях, о «чувствительности». Он спрашивал о самой сути. Кто. Что.
Я знала, что рано или поздно мы придём к этому вопросу. Но я надеялась, что поздно. Что он так и останется практиком, которого интересует лишь функционал инструмента, а не его происхождение.
Я опустила глаза на свои руки. Как объяснить то, чего не понимаешь сам?
– Я… не знаю, – начала я тихо, и это была чистая правда. – Я всегда была такой. Просто… раньше это было слабее. Тени. Смутные картинки. Рука сама рисовала. А теперь… – я махнула рукой в сторону листка на столе, – теперь я там. По-настоящему. Чувствую. Слышу. Почти… становлюсь ими. На время.
Я заставила себя поднять на него взгляд. Встретить эту пустоту.
– Я не «что». Я человек. Просто… сломанный. Или настроенный на другую волну. Не знаю. Но я не вру. И не фантазирую. То, что я чувствую – оно настоящее. Оно было. Или есть.
Он не отводил взгляда. Его лицо оставалось маской, но в глубине пустых глаз, казалось, шла напряжённая, молниеносная работа.
– Эмпатия патологической степени, – произнёс он наконец, словно пробуя термин на вкус. – Спонтанная психометрия, смешанная с тактильными и акустическими псевдогаллюцинациями. Крайняя форма синестезии, где триггером выступает не предмет, а сам след трагедии. Его психический отпечаток. Эхо.
Он говорил сухим, клиническим языком, но в его словах не было диагноза. Было описание явления. Как описывают редкий минерал или необычное атмосферное явление.
– Вы, не сломанный прибор, Сергеева, – сказал он, и в его ровном голосе прозвучала странная, безличная уверенность. – Вы – прибор уникальной и неизученной конструкции. Со своими параметрами, погрешностями и… уязвимостями.
Он отодвинул стул и встал, подошёл к окну, глядя не на меня, а на серый двор.
– Ответ «не знаю» меня не устраивает. Но он – единственный честный. Пока. – Он повернулся ко мне. – Поэтому мы будем работать с тем, что есть. С фактами. Вы даёте реакции. Я их проверяю, анализирую и применяю. Мы будем вести журнал. Ваши состояния, триггеры, сила и характер «эха». Мы систематизируем этот хаос.
Он вернулся к столу и положил ладонь на прозрачную папку с моим рисунком.
– А этот «звуковой портрет»… это не улика в обычном смысле. Это шифр. И я найду шифровальщика. Того, кто знает ключ. Того, кто построил это место с вибрирующей землёй и скрипящим люком. И если всё это окажется правдой, то у нас с вами состоится уже совсем другой разговор.
Он произнёс последние слова не как угрозу, а как констатацию неизбежного. В его плоском тоне не было зловещих нот – только холодная логика. Если её «звуковой портрет» приведёт к месту, к телу – тогда всё, во что он отказывался верить, станет неопровержимым фактом. И граница между «инструментом с аномалией» и чем-то совершенно иным сотрётся.
Мне, наверное, стоило испугаться. Испугаться того, что он увидит в итоге. Испугаться этого «совсем другого разговора». Но я не дрогнула. Я смотрела прямо в его пустые, аналитические глаза, и то, что я чувствовала, было далеко от страха.
Это была надежда. Горячая, живая, почти невыносимая.
Она жгла изнутри, пробиваясь сквозь ледяную усталость и оставшийся после вчерашнего кошмара озноб. Возможно… возможно, я встретила единственного человека, который не просто использует мою странность. Который способен увидеть её. Не как болезнь или проклятие, а как… как факт. Как данность. Как часть картины мира, пусть и выпадающую из всех известных схем.
Он не будет отмахиваться, как мама, прикрываясь словами о «богатой фантазии». Не будет смотреть с опасливым любопытством, как однокурсники. Не будет пытаться насладиться зрелищем чужого безумия.
Он примет. Как принимает результаты сложного анализа или показания необычного прибора. Без восторга, без ужаса, но и без отрицания. Он разложит это по полочкам, изучит, поймёт правила. И, возможно, в рамках этих правил для меня найдётся место. Не как для вечного пациента или изгоя, а как для… специалиста. Странного, мучительного, но специалиста.
– Я готова к этому разговору, – сказала я тихо, но твёрдо. Мои слова прозвучали в его тишине с неожиданной для меня самой чёткостью. – Когда всё подтвердится.
Он снова едва заметно кивнул. Не одобряя, не обнадёживая. Просто фиксируя мою позицию как рабочий параметр.
– Тогда начнём. Я принесу всё, что есть по этому делу. Твоя задача – анализ. Поиск подходящих мест, если они, конечно, будут.
Я кивнула, но неуверенно. Кивок вышел каким-то вялым, будто мышцы шеи отказались повиноваться. Воодушевление, вспыхнувшее минуту назад, уже гасло, прогорая, как тонкая бумага, под холодным дыханьем полного истощения. Я была выжата – не только физически, но и психически. Каждая клетка тела гудела тупой, однотонной болью усталости. Мысли с трудом цеплялись друг за друга, расползаясь в серую муть.
Мне банально, до слёз, до животной тоски, нужен был отдых. Не сон даже – просто состояние, в котором не нужно ничего держать, контролировать, фильтровать. Но отдых в моём мире был понятием условным. Отдохнуть – значило ослабить барьеры. А ослабить барьеры сейчас – значило снова нырнуть в тот оглушительный визг города, от которого я едва спаслась здесь.
Здесь. В этой комнате. Рядом с ним.
Это было единственное место во всей вселенной, где можно было перевести дух. Где тишина была не целью, а данностью. И сейчас эта данность была важнее любых дел, любых расследований.
Но как это объяснить ему? Человеку, который только что назвал меня «прибором» и поставил задачу? Как сказать: «Извините, Кирилл Александрович, но ваш уникальный прибор разряжен. Ему требуется несколько часов просто… молча стоять на полке в вашем присутствии»?
Я опустила глаза, чувствуя, как предательский жар стыда и беспомощности разливается по щекам. Слова застревали в горле комом.
– Я… – начала я хрипло и сразу замолчала, сглотнув.
Он уже повернулся, чтобы идти за материалами, но замер, спиной ко мне. Не обернулся.
– Вчера – срыв. Сегодня – досрочный визит в состоянии, близком к панической атаке, – произнёс он ровным голосом, глядя в дверь. Констатация. Без эмоций. – При этом ты не обратилась за медицинской помощью. Не попыталась скрыться в безлюдном месте. Ты пришла сюда. Почему?
Он повернулся ко мне, и его пустой взгляд теперь требовал ответа. Не как человек – как следователь на допросе, выявляющий противоречия в показаниях.
Горло сжалось. Я искала слова, которые не звучали бы как полное безумие. «Потому что рядом с вами в голове наступает тишина»? Это был бы билет прямиком в психушку.

