
Полная версия:
КАЧЕЛИ
Это была не такая плаха, как у других порогов. Широкая, как стол, длинная, как могила, вытертая до глянца, чёрная, как смола. Она лежала не на земле, а над ней: оба конца её опирались на каменные подпорки, а между ними, под плахой, зияла яма. Из ямы поднимался красноватый, тёплый, дрожащий свет, как от угасающих углей, и по стенам избы метались большие, шевелящиеся тени.
На плахе сидела Дуня.
В белом платье. В свадебной вуали из паутинного кружева, спадавшей до плеч. В венке из бумажных цветов, таких же, как на мёртвой девушке у границы. Руки её были привязаны красной нитью к балке над головой, высоко, как у висельника. Глаза закрыты. Лицо спокойное, как у спящей.
А ноги её свешивались в яму.
Они качались.
Медленно. Ровно. Вперёд и назад, вперёд и назад, как у ребёнка, сидящего на высоком стуле. Тонкие, босые, белые, они двигались ритмично, без остановки, по собственной воле, и девушка, казалось, не замечала этого.
Над ямой, на цепи, свисавшей с потолочной балки, качалась колыбель.
Деревянная. Тёмная. Не детская: огромная, как корыто, с высокими резными бортиками. Цепь была сделана из мелких костяных звеньев, обмотанных красной шерстью. И каждое звено, как понял Верещагин, было когда-то фалангой человеческого пальца.
Колыбель качалась в такт Дуниным ногам. Туда. Обратно. Туда. Обратно. И с каждым разом, это он видел ясно, дуга раскачивания становилась чуть шире.
В колыбели кто-то лежал.
Он был совсем маленьким, не больше новорождённого, и лежал, завёрнутый в серые тряпки, на спине, подняв ножки. Кожа жёлтая, сморщенная, как у очень старого человека. Череп огромный. Глаза без белков, сплошь чёрные, блестящие, как мокрая галька. Рот растянут до ушей. Он улыбался. Он смеялся. Беззвучно, широко, радостно, как смеются дети, когда мать подбрасывает их вверх.
Каждый раз, когда колыбель отходила дальше, из ямы, из красного света, доносился нетерпеливый, жадный вздох.
— Девка, — прохрипел Фёдор. — Господи. Она качает.
Он бросился к ней. Верещагин прыгнул следом, хромая, и они оба упали на колени по краям плахи. Фёдор схватил Дуню за щиколотки. Обеими руками, мёртвой хваткой, как хватают вырывающуюся рыбу.
Ноги не остановились.
Они вырывались. Они были сильнее, чем человеческие, в них билась чужая, тугая, упрямая сила, и Фёдор, здоровенный мужик, едва удерживал их. Мышцы вздулись на его шее. По лицу покатился пот. Колыбель дрогнула, замедлилась, но не остановилась.
— Верёвки! — заорал он. — Режь!
Верещагин вытащил из-за пояса нож. Нить, привязывающая руки к балке, была тонкой, красной, обычной. Он полоснул. Лезвие скользнуло по ней, как по гладкому камню, не оставив царапины. Он ударил снова. Тот же результат. Нить была не нитью. Она была живой. Она отдёрнулась, обмотала лезвие и потянула его вверх, к потолку, чуть не вырвав нож из ладони.
И тогда он увидел плаху.
По всей её чёрной глади, от края до края, спиралью, завивавшейся к середине, шли вырезанные в дереве знаки. Он сначала принял их за орнамент. Потом присмотрелся. Буквы. Русские, церковнославянские, старые, с титлами. Имена.
Он читал, не думая, как читают надписи на надгробиях. «Иовъ, 1688». «Савватий, 1718». «Игнатий, 1748». «Варлаамъ, 1778». «Корней, 1808». «Мефодий, 1838». Они шли по кругу, по спирали, год за годом, ровно через тридцать лет. Углублённые борозды были чёрными от времени.
Последнее имя, самое близкое к середине, было вырезано иначе.
Не чёрное, не стёртое. Светлое. Свежее. Буквы были глубокими, острыми, и в канавках ещё лежали мелкие влажные опилки, жёлтые, как будто их вырезали минуту назад.
«Платонъ Ильичъ Верещагинъ. 1868».
Он смотрел на это имя, и мир сужался до размеров этой плахи. Он вспомнил слова Ермила: «Ты, значит, новый». Вспомнил Мефодия во льду. «Они выбрали тебя, потому что ты спрашиваешь». Он не успел ничего сообразить. В ушах стоял ровный гул.
Нож упал из его пальцев.
— Барин! — взвыл Фёдор. — Барин, держи!
Он очнулся. Колыбель уже шла далеко, почти до края ямы. Ещё один взмах, и она вылетит за плаху, и тогда… Он не знал, что тогда. Но хорошо чувствовал это каждой жилкой, каждой костью в раненой ноге.
Он выхватил револьвер.
Цель была в десяти шагах: костяная цепь, соединявшая колыбель с балкой. Тонкая, узкая, длиной в локоть. Верещагин поднял оружие обеими руками. Колыбель качнулась к нему. Он видел страшное жёлтое личико, широко раскрытый рот, чёрные глаза, которые смотрели прямо на него и, как ему казалось, узнавали.
Он выстрелил.
В барабане оставалось два патрона. Первый попал в звено цепи, и оно лопнуло с сухим треском, разбросав осколки фаланг. Колыбель накренилась. Вторая пуля ударила в крепление на балке, и вторая цепь, та, что держала колыбель с другой стороны, не выдержала.
Колыбель упала.
Не в яму. На плаху. Ребром, с грохотом, прямо рядом с Дуней, и покатилась, переворачиваясь, и существо выпало из неё, и поползло по чёрному дереву, быстро-быстро, на четвереньках, на крошечных, тонких, сморщенных руках.
Фёдор отпрянул.
Дуня открыла глаза. Она сразу закричала. Яростно, пронзительно, не от страха, а от боли возвращения. Ноги её, наконец, остановились, и она, рыдая, затрясла ими, пытаясь стряхнуть чужую жизнь.
Существо доползло до края плахи, остановилось и повернуло голову.
Его чёрные глаза нашли Верещагина. И оно, медленно, с трудом, как будто от этого движения у него ломались кости, подняло одну крошечную руку и показало на него пальцем.
Потом оно засмеялось, и теперь смех был слышен.
Это был смех Тимоши. Верещагин ни разу не слышал, как смеётся мальчик, но узнал этот смех мгновенно: детский, тонкий, пугающе взрослый. Он наполнил избу, ударил в потолок, и все сапоги, висевшие на нитях, разом закачались, зазвенели, как колокольчики.
Яма под плахой издала долгий, утробный, страдальческий вой.
Пол дрогнул.
Пол дрогнул второй раз, сильнее. Плаха под ними вздыбилась, как спина зверя, потолочные балки застонали, сверху посыпалась пыль, и висевшие под потолком сапоги забились, загрохотали, срываясь с ниток. Они падали на пол десятками, звонко, глухо, и в каждом, когда он ударялся о доски, что-то хлюпало.
— Уходим! — крикнул Фёдор.
Он перекинул Дуню через плечо, как мешок. Девушка обмякла и перестала кричать, только мелко-мелко дрожала всем телом. Верещагин выдернул обрывок нити, всё ещё висевшей на запястье, и в этот миг почувствовал, что на пороге кто-то стоит.
Она вошла так тихо, что он не слышал шагов. Маленькая, сухая, в белом платке. Старуха из выселок. Лицо Агафьи, только моложе. Босые ступни ступали по чёрным доскам без звука.
Она остановилась и оглядела избу: упавшую колыбель, дрожащую плаху, сапоги на полу. Потом перевела взгляд на жёлтое сморщенное существо, замершее у края ямы, и в её глазах появилось выражение, которого Верещагин не ожидал. Усталость. Горе. Какая-то нежность.
— Что же вы наделали, — сказала она тихо. — Он теперь не заснёт.
— Отойдите, — сказал Верещагин, поднимая пустой револьвер.
Она даже не взглянула на него.
— Вы думаете, мы злые? Мы кормим, чтобы они спали. Тридцать лет тихо было. Тридцать лет ваши дети жили, женились, рожали. За одну невесту. За одну. А вы пришли. — Она покачала головой. — Теперь он будет качаться сам.
Существо у края плахи повернуло к ней крошечное жёлтое лицо и издало тонкий, жалобный, скулящий звук.
— Мама?
Голос был детский, хриплый, ломающийся, и в нём звучали одновременно десятки голосов: мужских, женских, старческих, младенческих.
Старуха закрыла лицо руками.
Фёдор не стал ждать. Он ударил плечом в стену за плахой, туда, где не было ни окон, ни двери. Топор, который он держал в свободной руке, вошёл в дерево со звоном, как в кость. Он рубил, не останавливаясь, как одержимый, и бревна поддавались, трещали, летела щепа, и через минуту в стене зияла рваная дыра, в которую тянуло ледяным ветром и белым светом дня.
— Лезь!
Верещагин, прихрамывая, шагнул в пролом. Фёдор передал ему Дуню и выскочил следом. Позади, в избе, раздался вой. Пол прогнулся и лопнул, и из ямы, из красного света, полезли руки. Десятки. Сотни. Бескостные, бледные, с длинными пальцами.
Они бежали.
Задний двор выселок спускался к замёрзшей речке. Снег здесь был глубокий, нетронутый, и ноги проваливались до колена. Верещагин не чувствовал уже ни боли, ни усталости, только горячую, гулкую пустоту в груди. Он нёс Дуню на руках, потому что Фёдор потерял в драке тулуп и дрожал, как в лихорадке. Девушка была лёгкой и тёплой. Дыхание её щекотало ему шею.
— Папа? — шептала она. — Папа?
Он не отвечал.
За спиной взвыли.
Сначала один голос, потом десять, потом вся стая. Перекликающийся, жуткий, торжествующий вой, от которого мороз полз по коже. Верещагин оглянулся на бегу. Из-за последних изб выселок, по их следам, по ровной белой целине неслись они: волколаки, на двух ногах и на четырёх, скачками, в тучах серебряной пыли. За ними ковыляли лошадиноногие. Козьеногие. Куры с человеческими пальцами. Старик с петушиными лапами, быстрый, как собака. И впереди всех, не касаясь ногами снега, плыла старуха в белом платке.
У неё в руке была лопата Прокопа.
Верещагин не стал разглядывать, что на ней.
— Быстрее! — рычал Фёдор. — К границе! К сидельцам!
Они бежали вдоль реки, потом через лес, потом через поле, где снег лежал плотной коркой, и под ногами хрустел, как битое стекло. Дыхание рвало горло. Сердце колотилось так, что казалось, оно сейчас пробьёт рёбра. Сумерки сгущались быстро, прозрачные, синие, холодные, и в этих сумерках стая настигала. Она была уже в двадцати шагах. В пятнадцати. В десяти. Верещагин чувствовал на затылке горячее дыхание.
И тогда они увидели границу.
Цепочка белых бугров на горизонте, неподвижных, как межевые знаки. Сидельцы. Тысяча замёрзших людей, обращённых лицами к слободе.
— Прыгай! — заорал Фёдор.
Они перелетели через черту.
Упали в снег, покатились, ударились о чьи-то колени. Верещагин лежал, прижимая к себе Дуню, и слышал, как позади, на расстоянии вытянутой руки, останавливаются, скользя, хрипя, рыча, десятки ног.
Они стояли на границе.
Волколаки скалили зубы. Козьеногие били копытами. Старик с петушиными лапами подпрыгивал на месте и каркал. Они не могли перейти. Верещагин видел это: невидимая линия, проведённая по снегу сотнями сидящих тел, не пускала их дальше.
А сидельцы, он повернул голову и увидел это своими глазами, подняли головы.
Они смотрели. Все, как один, замёрзшие, окаменевшие, с белыми глазами. Не на людей, упавших у их колен. На нечисть. И в этих глазах, пустых и тусклых, горела такая ярость, что даже вожак стаи отшатнулся.
Старуха в белом платке подошла к самой границе. Остановилась. Посмотрела на Верещагина долгим светлым взглядом.
— До срока двадцать один, — сказала она. — Не успеешь, придём сами.
И повернулась, и пошла обратно, ровно, неторопливо, и вся стая, не оглядываясь, потянулась за ней в сумеречную белую даль.
Их встретили у ворот слободы с огнями.
Лапин стоял впереди. Староста. Без шапки, с красными глазами, с ножом в руке. Но нож был не для чужих. Он держал его у горла, остриём к собственной шее, и рука у него дрожала так, что на коже уже выступила тонкая алая нить.
Фёдор, не говоря ни слова, подошёл к отцу и поднял топор.
Никто не пошевелился. Только Верещагин, опустив Дуню на снег, шагнул вперёд и встал между ними, опираясь на палку, с чёрным от копоти лицом, с рассечённой бровью.
— Каждый срок, — сказал Лапин. Голос его был ровным и мёртвым. — Через тридцать лет. Невеста. Из слободы. Выбирает Меланья. Я знал неделю. Я знал, что в этот раз выберут Дуню Белову. Я молчал. Я думал: пусть Дуню, пусть одну, зато остальные… — Он вдруг осёкся и зажмурился. — Прокоп?
— Остался, — сказал Фёдор. — Сел. Нарочно.
— Белов?
— Свернули шею.
Лапин кивнул. Он будто ждал этого. Он медленно опустил нож, и тот упал в снег, не звякнув.
— Бей, — сказал он сыну.
Фёдор стоял с поднятым топором. Лицо его дрожало, как вода. По щеке катилась слеза, смешанная с кровью и сажей. Он стоял долго. Очень долго. Потом, не размахнувшись, не ударив, с хриплым, надрывным звуком, как человек, которого рвёт, он швырнул топор в сугроб и закрыл лицо ладонями.
Из тьмы, от колокольни, ударил колокол.
Один раз.
Слобода села.
Верещагин, уже теряя сознание, опустился на колени рядом с Дуней и услышал под собой знакомый голос, ровный, безликий, читающий по бумаге.
Но на этот раз он обращался не к нему.
— Двадцать, — сказал голос, обращаясь к Лапину. — До порога.
Глава 8. Третья смерть
Девятнадцать.
Он проснулся с этим словом во рту, как просыпаются с привкусом железа. Серый свет едва пробивался сквозь мешковину. Пол под спиной был влажный, холодный, и по доскам, как по телу больного, пробегала мелкая, частая дрожь.
Изба спала плохо. Верещагин лежал и слушал: тихие стоны, бормотание, скрип зубов. Фёдорова жена укачивала ребёнка, не открывая глаз. Нюша во сне сучила ножками. На печи, под овчиной, неподвижно, как мёртвый, лежал Ермил.
Дуню положили у печного столба, на лавку, укрыв тулупом до подбородка. Рядом на корточках сидела её мать, Арина, чёрная, высохшая, с белой, как мел, прядью у виска. Она сидела так со вчерашнего вечера. Она не плакала по мужу. Она держала дочь за обе щиколотки, крепко, обеими руками, и смотрела вперёд пустым ровным взглядом человека, которому больше не о чем спрашивать.
Ноги Дуни не останавливались.
Они двигались под тулупом: вперёд и назад, вперёд и назад, мелко, упрямо, как у ребёнка, что качает ногами на высоком стуле. Арина держала их, и пальцы её побелели, но ступни всё равно вырывались, бились в её ладонях, как пойманные птицы. Дуня спала. Или не спала. Глаза её были приоткрыты, губы шевелились.
Верещагин сел. Нога под повязкой горела, но терпимо. Нитей не было. Пока не было.
— Не уходят, — тихо сказала Арина. Она не обернулась. — Всю ночь. Агафья сказала, пройдёт. А вот не проходит.
Он хотел сказать что-нибудь. Он ничего не сказал.
Фёдор стоял у окна. Он не спал вовсе. Лицо его осунулось, как после тяжёлой болезни, под глазами залегли серые пятна, на рассечённой скуле запеклась кровь. В руке он держал топор.
— Идите сюда, барин, — позвал он вполголоса.
Верещагин подошёл и посмотрел во двор.
На улице, перед воротами, плотной молчаливой стеной стояли люди.
Они пришли тихо, как приходят на похороны: без криков, без шума, без факелов. Мужики в тулупах, бабы в тёмных платках, подростки, старики. Человек сто, не меньше. Они стояли, не двигаясь, и каждый, Верещагин видел это ясно, стоял, подобрав одну ногу под себя, а другой упираясь в снег. Готовые в любую секунду сломать шаг.
В первом ряду были Матрёна Рябова с белой прядью у виска. Фёкла Нечаева с тремя детьми. Старик Белов-старший, брат убитого. Беловская родня. Рябовская. Дарьины сёстры.
Они смотрели на дом.
— С ночи стоят, — сказал Фёдор. — Как узнали. Кто-то рассказал. Не отец. Не я. Может, Арина. Может, Фёкла, она всё слышит. — Он сглотнул. — Они знали, барин. Старики знали. Каждая вторая бабка в этой слободе знала про невесту. Они молчали тридцать лет. А теперь…
Он не договорил.
На крыльце, у самого порога, сидел отец.
Лапин встал раньше всех. Он помылся, расчесал бороду, надел белую чистую рубаху, ту самую, что хранилась в сундуке на венчание и на похороны. Сапог на нём не было. Он сидел на нижней ступеньке крыльца, босой, сложив руки на коленях, и смотрел на толпу спокойным, усталым, почти умиротворённым взглядом.
Как человек, который уже всё решил.
— Сидор Кузьмич, — позвал Верещагин.
— Не надо, барин. — Лапин не повернул головы. — Я знал, что утром придут. Я их ждал. Пусть скажут.
Никто не скажет, подумал Верещагин. Они только смотрят.
Но тут из избы вышла Арина.
Она появилась за спиной у него, неслышно, и когда он обернулся, она уже стояла в дверях, прямая, как свеча, и смотрела на мужчину на крыльце. Лицо её было каменным. В руке она держала не нож и не топор. Она держала красную нитку, длинную, свёрнутую в кольцо.
Она вышла на крыльцо и остановилась перед старостой.
Потом наклонилась и, не говоря ни слова, обвязала нитку вокруг его правой щиколотки.
Это было страшнее любого крика. Верещагин видел, как по толпе прошла волна, как люди, не двигаясь, разом выдохнули. Арина затянула узел, выпрямилась и сказала тихо, но так, что услышали на улице:
— Сними сам, Сидор. Если сможешь.
Лапин усмехнулся одним краем рта. Не зло. Горько.
Он понял.
Это была не угроза и не просьба. Это был обряд. Красная нитка на щиколотке: знак того, кого ведут. Кого выбрали. Кого отдают.
Слобода собралась на суд.
Их было не меньше ста пятидесяти, и они стояли молча, почти час, а потом начали говорить.
Не криком. Не воем. Первой подала голос Матрёна Рябова. Она вышла вперёд, к самому крыльцу, и остановилась в трёх шагах от старосты. Белая прядь у виска шевелилась на ветру, как живая. Она заговорила ровным, спокойным, ласковым голосом, каким говорила с мёртвым сыном.
— Тридцать лет, — сказала она. — А я не знала. Пока не отдали мне Степу. Тридцать лет мне говорили: всё хорошо, Матрёнушка, всё тихо. А сестрёнку мою, Аннушку, в тридцать восьмом году… — Она запнулась. — Мне десять лет было, Сидор Кузьмич. В белом платье увели. Матушка сказала: ушла к тётке в Самару. Я ждала.
Лапин не шевелился.
— Я до сих пор жду, — сказала Матрёна. И улыбнулась.
Старик Белов-старший шагнул вперёд следом за нею. Белая борода, беззубый рот. Он ничего не сказал: только плюнул под ноги Лапину, и плевок застыл на снегу жёлтой кляксой.
Потом заговорили все.
Это не был гвалт. Толпа не орала и не кидалась. Они говорили по одному, отрывисто, глухо, как вбивают гвозди. «Моя Прасковья», «в пятьдесят втором, весной», «трое их было, матушка рассказывала», «Агаша, ты же знала, ты же пеленала», «никто не вернулся». С каждым словом, с каждым именем толпа теснее сдвигалась к крыльцу, и Верещагин слышал, как скрипит под их ногами снег, чувствовал на себе, как жар, это общее, тяжёлое, плохо сдерживаемое дыхание.
И вдруг понял: они не знали.
Не все. Не так. Старухи знали, да. Лапин, да. Белов-старший. Но молодые, но вдовы, но матери, нет. Для них «ушла к тётке» была правдой. Им годами отдавали эту маленькую удобную ложь, чтобы они спали по ночам. А теперь ложь лопнула, и под ней обнаружилась яма, где лежали все те девушки, которых они не искали.
От этого стало намного страшнее, чем от ножей и топоров.
Первый камень полетел из задних рядов.
Он ударил Лапина в плечо. Староста качнулся, но не поднял руки. На белой рубахе проступило красное пятно. Потом второй камень, в грудь. Потом комок мёрзлой земли в лицо.
— Стойте! — рявкнул Верещагин.
Он выскочил на крыльцо, встал между толпой и стариком, вытащил револьвер и выстрелил в воздух. Гвоздь, не пуля. В последнем патроне, который он берёг, был ржавый подковный гвоздь, и он разорвался над головами с хлопком, как петарда, осыпав людей железной трухой.
Толпа замерла.
— Именем закона! — крикнул он, и сам услышал, как фальшиво это звучит. — Я судебный следователь! Я требую расходиться!
Никто не засмеялся. Никто не усмехнулся. На него смотрели сто пятьдесят пар глаз, спокойных, пустых, равнодушных. В них не было вызова. Только бездонная усталость.
— Закон далеко, барин, — сказала Фёкла Нечаева. Она не повысила голоса. — А порог рядом.
Она взяла за руку старшего сына и поставила его рядом с собой. Мальчик смотрел на Верещагина серьёзно, как взрослый.
Верещагин опустил револьвер.
В этот миг в окне, за его спиной, раздался стук.
Он обернулся. Это стучала Дуня. Она проснулась, или не проснулась, и сидела на лавке, свесив ноги, и они двигались. Быстро, быстро, нервно, как ноги плясуна, не слышащего музыки. Она стучала пятками по бревенчатой стене, раз за разом, раз за разом, и лицо её, бледное, залитое слезами, было обращено к окну с выражением тихого, беспомощного ужаса.
— Качает! — взвизгнула какая-то баба.
И толпа рванулась.
Вот тогда, наконец, закричали все. Крик поднялся единым, рваным, пронзительным воплем: «Качает! Она зовёт! Она их зовёт!» Люди бросились к избе, налегли на дверь, на ставни, на плетень, и Фёдор, стоявший у входа с топором, закричал, и топор в его руках описал дугу, и кто-то упал, и кто-то заорал по-звериному. Арина, мать, повисла на косяке, отбиваясь ногтями и зубами. Нюша визжала где-то в избе. Дарья в дверях кого-то царапала.
Верещагин не успел поднять руку.
— Стойте.
Голос был негромким. Но он перекрыл крик, как нож перекрывает верёвку. Все замерли. Даже те, кто уже занёс кулаки. Даже Фёдор.
Лапин встал.
Он поднялся со ступеньки медленно, тяжело, держась за перила. Белая рубаха на нём была мокрой от крови. Лицо серое, с запавшими щеками, но голос его, когда он заговорил снова, был ровным, твёрдым, каким бывал на сходах, когда он решал спорный надел.
— Я староста, — сказал он. — Я отдал. Я и верну.
Он повернулся к собственной двери.
Порог в доме Лапиных был старый, дубовый, широкий, вытертый поколениями. Тот самый, на который в ночь перед выселками сел восьмилетний мальчик и просидел до рассвета. Лапин подошёл к нему босыми ногами и остановился.
Потом, очень медленно, повернулся спиной к избе, лицом к толпе, и опустился на плаху.
Он сел. Ногами наружу. Свесив их по ту сторону порога, над утоптанным снегом двора, как садятся на крыльцо в тёплый летний вечер.
— Берите, — сказал он. — Меня берите. Её не троньте.
Кто-то ахнул. Толпа попятилась.
Агафья, сидевшая в самом конце, у плетня, поднялась на ноги. Она подошла неспешно, как подходила к роженице, и положила руку на плечо Верещагину, который уже шагнул вперёд.
— Пусть, — тихо сказала она.
— Он умрёт.
— Он давно мёртв. — Её белые глаза не мигали. — Он пять лет по ночам не спал. Я знаю. Пусть хоть один раз сделает то, чего хотел.
Лапин поднял голову и посмотрел на сына.
— Дарью береги, — сказал он. — Ермила. Нюшу.
Фёдор стоял, не выпуская топора. Он что-то хотел сказать. У него дёргалась щека.
Лапин улыбнулся, коротко, виновато, как улыбаются перед тем, как сказать «прости», и начал качать ногами.
Он качал ногами, и слобода смотрела.
Сначала ничего не происходило. Только скрипела под ним плаха, мерно, глухо, как скрипят качели в пустом саду. Лапин сидел прямой, сильный, с широко раскрытыми глазами, обращёнными куда-то поверх голов. Он тихонько, без слов, мурлыкал песню. Верещагин не знал какую: протяжную, степную, бесконечную. Ноги его, босые, жилистые, с красной ниткой на правой щиколотке, качались над снегом, раз, два, раз, два.
Потом снег под ними начал темнеть.
Он темнел кругами, как темнеет вода, когда в неё бросают камень. Двор под порогом, утоптанный до льда, вздохнул, и от него пошёл пар. Тонкий, прозрачный, тёплый. Люди невольно подались назад. Над досками плахи задрожал воздух. Мурлыканье старосты смолкло.
Прошло ещё полминуты.
И тогда плаха заговорила.
Не скрипом. Низко, из самой глубины, как вздыхает больной ребёнок: «О-о-ох». Звук покатился под ногами у всех, и Верещагин почувствовал его пятками, коленями, зубами. Земля под слободой услышала, что ей предлагают.
Она не торопилась. Она знала, что сегодня её никто не прогонит.
Дерево порога стало мягким.
Он увидел это первым, потому что стоял ближе всех: чёрная, мореная, окаменелая дубовая плаха расползалась, как воск на огне, и в ней, вокруг ступней Лапина, образовывались ямки. Они росли. Они глотали пальцы. Лапин дёрнулся, будто хотел выдернуть ногу, но остановил себя. Лицо его побелело. По лбу катился пот.
— Дарья, — сказал он тихо. — Прости.
Жена стояла в дверях, прямая, как кол, и не отвечала. Она только смотрела. Руки её висели вдоль тела.
Плаха поползла выше. Теперь она поглотила щиколотки. Верещагин слышал, как хрустнули кости: сухо, отчётливо, как хрустит под сапогом ледок. Лапин шумно выдохнул. Он не закричал. На белой рубахе, на груди, расплывалось красное: толчок за толчком, как будто что-то внутри лопалось и текло.
— Фёдор, — сказал он.
— Я тут, батя.
— Староста теперь ты. Не бойся.
Фёдор стоял, уронив топор. Лицо его, мокрое, безобразное, дёргалось. Он что-то выговаривал одними губами и не мог выговорить.
Плаха поднималась.
Колени. Бёдра. Это было не быстро и не медленно: как прилив, как воздух в лёгких, как неотвратимая весна. Дерево обволакивало его, облизывало, втягивало в себя, и вокруг него по доскам, между волокон, сочилась кровь. Не лужей. Тонкими ручейками, как сок из берёзы. Она не капала на снег. Она уходила вниз, вглубь, в щели, и щели жадно пили.

