Читать книгу КАЧЕЛИ (Андрей Ратиборо) онлайн бесплатно на Bookz (10-ая страница книги)
КАЧЕЛИ
КАЧЕЛИ
Оценить:

3

Полная версия:

КАЧЕЛИ

Он закрыл дверь. Тихо, чтобы не разбудить.

Агафья шла рядом с ним ещё немного, молча, опираясь на палку, и Верещагин вдруг заметил, что она сильно постарела за эти дни. Лицо осунулось, глаза выцвели, пальцы дрожали.

— Тринадцать, — сказала она вполголоса. — Скоро. Ты помнишь, что тебе сказал Мефодий?

— Помню.

— Я тоже. — Она остановилась. — Я не скажу тебе, что делать. Я не имею права. Но если надумаешь, не жди последней ночи. Приходи ко мне раньше. Я научу, как ложиться без страха.

— Разве это возможно?

— Нет, — сказала Агафья. — Но можно научиться делать вид.

Она ушла.

Верещагин остановился посреди улицы, один, в сером зимнем свете. Над церковью, на холме, поднималась тонкая струйка дыма. Никодим растопил печь. У ворот церковной ограды, прямо на снегу, на расстеленной тряпице, лежало что-то тёмное, аккуратное, перевязанное шпагатом.

Он подошёл ближе.

Тетради. Девять штук, в потрёпанных кожаных обложках, одна на другой. Поверх них лежал сложенный листок. Он развернул.

Почерк Никодима, судорожный, неровный, как будто писали на коленях:

«Читайте. Хватит ждать. Я прочёл все, и теперь не сплю. Начните с третьей. В первой он ещё надеется».

Верещагин взял верхнюю тетрадь, наугад раскрыл её и прочитал первую строку, написанную на пожелтевшей, замусоленной бумаге выцветшими чернилами.

«Если вы читаете это, значит, вы уже сели».

Глава 9. Тетради

Он читал сидя на корточках, подобрав ноги под себя, на земляном полу избы Агафьи, и первое, что почувствовал, раскрыв тетрадь, был жар.

Не от печи. От самой бумаги. Она лежала на его коленях тёплая, как живое существо, и каждая страница, когда он переворачивал её, отдавала в пальцы лёгким пульсирующим толчком, как стенка артерии. Он не решился сказать об этом Агафье.

Она сидела напротив, на таком же низком чурбаке, и перебирала в подоле сушёные травы, не поднимая глаз. Рядом на широкой лавке под тулупом спал Тимоша. Вернее, лежал. Он не спал, это было ясно по дыханию, редкому, ровному, как у человека, который бережёт каждый вдох. Лицо его, осунувшееся, прозрачное, было повёрнуто к стене.

— Читать не умею, — сказала Агафья, не оборачиваясь. — Я слышала. Как он писал.

— Вы были при нём?

— Была. — Она растёрла в ладонях пучок зверобоя. — Он по ночам в церкви писал. Свеча горит, перо скрипит, а мне через стену слышно. Скрип такой, как ногтем по стеклу. Потом бросил. А потом опять. А потом перестал уже совсем, и мы нашли его утром, под алтарём. — Она замолчала. — Читай. Только вслух не надо. Он не любит, когда вслух.

Верещагин кивнул.

На обложке первой тетради, потёртой, телячьей, с загнутыми уголками, стояла выцветшая надпись: «Дневникъ священника Гавріила Остроумова, селенія Постниковы Овраги Самарской губерніи. Съ 14 октября 1851 г.». Рядом, другими чернилами, темнее и крупнее, было приписано: «Не для чтенія».

Он раскрыл.

14 октября 1851 г. Прибыл на место служения. Погода сырая, дорога отвратительная, ямщик всю дорогу молчал, а на последней версте перекрестился три раза и отказался ехать дальше моего двора. Деревня Постниковы Овраги производит впечатление зажиточной, но замкнутой. Дома чисты, огороды ухожены, дети не бегают. Староста, некий Сидор Лапин, принял меня радушно, но смотрел в сторону. Церковь деревянная, старая, хорошей рубки. Живу при ней, в сторожке. Доволен.

Одно замечание. Когда я переступал порог церкви, пономарь, мужик лет пятидесяти, придержал меня за локоть и тихо попросил: «Батюшка, левой». Я не понял. Он повторил: «Левой ногой через порог. Так заведено». Я, конечно, поинтересовался, почему, но он только развёл руками. Староста, проходя мимо, пробормотал: «Завтра узнаете». Но назавтра никто ничего не объяснил.

16 октября. Первая служба. Народу много, больше ста человек. Стоят тихо, дисциплинированно. Заметил, что ни один не сидит. Стоят даже старики. Спросил после службы у пономаря, отчего никто не садится. Он ответил, что скамей нет. Вернее, были, да убрали. «Давно», — сказал он. «При отце Мефодии».

Спросил о прежнем священнике. Пономарь побледнел и ответил, что отец Мефодий умер в тридцать восьмом году, на Покров. Больше ничего не добавил. Я, разумеется, навёл справки в консистории: действительно, в списках значится «умре». Причина смерти не указана. Тело, судя по записи, «погребено без отпевания».

Странно. Но, полагаю, всему есть объяснение.

Верещагин поднял глаза. Агафья смотрела на него.

— Наивный, — сказала она. — Красивый был. Худой. Руки белые. Барышням бы понравился.

— Он умер, как и все?

— Он умер, как никто, — ответила она. — Дальше читай.

3 ноября. Нашёл в алтаре под престолом чугунную решётку, закрытую плитой. Спросил у пономаря. Тот побледнел и сказал: «Не троньте, батюшка». Но я, признаюсь, любопытен. Вечером, оставшись один, откинул плиту.

Внизу, в яме, лежал человек.

Я не стану описывать, что я почувствовал. Не потому, что это невозможно, а потому, что страшно вспоминать. Скажу лишь, что, склонившись над решёткой со свечой, я услышал голос. Не из ямы. Из самого камня. Мужской. Старческий. Невыразимо усталый. Он спросил меня одно слово: «Смена?»

Я ответил: «Нет». И услышал, как человек внизу заплакал.


Он читал, и время в избе будто остановилось. Огонь в печи не двигался. Травы в руках Агафьи, перебираемые одним и тем же жестом, ложились в один и тот же узор. А он переворачивал страницу за страницей, и в голове у него складывался ровный, безжалостный, как приговор, голос покойного священника.

12 ноября 1851 г. Говорил с ним уже трижды. Он не называет мне своего имени, я не называю ему моего. Он просит, чтобы я не называл его по имени. Говорит: «Слово, что вслух, они слышат». Я не понимаю, но подчиняюсь.

Сегодня я спросил: «Что вы держите?» Он ответил: «Дверь». Я спросил: «Что за дверью?» Он замолчал так надолго, что я решил: не ответит. Потом он сказал: «Не знаю. Я знаю только, что их там очень много, и что им очень больно».

Я спросил: «Чем я могу помочь?» Он засмеялся. Это был страшный смех, сухой, ломкий, как треск льда. «Придумай, как убрать боль, не открывая двери. Тринадцать лет я думаю об этом».

9 января 1852 г. Немного освоился. Прихожане любезны, но уклончивы. Большая часть из них, как мне кажется, знает больше, чем говорит. Я произнёс две проповеди против суеверий: о «ломании шага», о «красных нитях», о запрете садиться на лавки. Реакция странная: люди слушали с лицами, какие бывают у детей, которым взрослый объясняет, что доброго волшебника не существует. Жалостливо. Почти ласково.

После службы подошла женщина. Назвалась Агафьей. Лет тридцати пяти. Худая, жилистая, с белыми глазами. Сказала мне прямо: «Батюшка, вы человек неплохой. Не мешайте нам». Я возразил, что моё дело разгонять тьму. Она улыбнулась и ответила: «Вы не знаете, где она. А мы знаем. Вы дверь откроете, а мы потом хоронить будем».

Я удивился. «Какую дверь?» «Ту, что вы под алтарём нашли», — сказала она.

Верещагин поднял глаза. Агафья перебирала траву, и руки её не дрожали.

— Вы ему так и сказали?

— Сказала.

— Он вас послушал?

— Ни разу. — Она хмыкнула. — Умные всегда не слушают. Читай.

3 мая 1852 г. Пасха была поздняя. На Светлой неделе пропали три девицы. Параскева Белова, Аксинья Рябова, Дарья Нечаева, все лет шестнадцати. Родители утверждают, что отправили их к родне в Самару. Я справился в уездном присутствии: никто из означенных лиц в Самаре не регистрировался. Повторил вопрос старосте. Сидор Лапин, ещё молодой, но угрюмый, сказал: «Батюшка, не ваше дело». Я настаивал. Он положил мне руку на плечо и тихо сказал: «Если хочешь жить, молчи».

Я не молчал. Я пошёл на выселки.

20 мая. Не знаю, как писать об этом.

Выселки лежат в десяти верстах от слободы, за лесом, за оврагом. Семь изб. Заборы странные: я сперва принял их за частокол, лишь потом разглядел, что столбы слишком ровные, слишком одинаковые. Я не стану описывать. Скажу только, что на крыше первой избы в ряд стояли сапоги, и они шевелились.

Меня встретила женщина. Лет тридцати пяти, в белом платке, с лицом, которое я где-то видел. Она сказала: «Здравствуй, отче. Заходи». Я вошёл. Мне предложили квасу. Я пил. Мне было стыдно, что я пью, но я пил. Квас был вкусный, с хреном.

Её зовут Меланья. Она сестра Агафьи, близнец, но не смотрит на неё. Не говорит о ней. Не называет по имени. Рассказала мне, что в тридцать восьмом году они поссорились из-за какого-то пустяка. Агафья потеряла пальцы. Меланья ушла на выселки. «Не из-за обиды, — сказала она. — Из-за того, что должна быть там, где можно кормить».

Я спросил: «Кого кормить?»

Она ответила: «Тех, кто под нами. Они голодные. Они давно голодные. Мы их кормим, чтобы они спали».

Я спросил: «Чем?»

Она смотрела на меня долго. Потом наклонилась и подняла край юбки.

Я не вскрикнул. Я не имею права писать, что не вскрикнул, потому что не помню. Но ниже колен у неё были вовсе не человеческие ноги. Это были ноги козы. Серая шерсть, раздвоенные копыта, чёрные, лакированные. Она смотрела на меня без стыда, без злобы, а с чем-то, что я могу назвать только бесконечной, тихой усталостью. «Это не наказание, отче, — сказала она. — Это работа».

Верещагин остановился. Он поднял глаза на Агафью. Старуха сидела, не двигаясь. Лицо её, как всегда, было неподвижным, но в уголках глаз что-то слегка дрожало.

— Она мне сестра, — сказала Агафья глухо. — Мы родились в один день. Не скажу, что я не люблю её. Но я не могу её видеть. Она делает то, что я не смогла. Она стоит там, где надо, а я прячусь здесь.

— Вы с ней не говорили…

— Тридцать лет, — сказала Агафья. — Читай дальше. Не мне об этом рассказывать.


Первые две тетради он пробежал быстро: в них было много страха, много недоумения, много молитв. Священник боролся. Он служил молебны над решёткой, окропил святой водой каждый порог в слободе (и увидел, как после этого из-под порогов три дня шёл пар), пытался отучить паству от суеверий. Потом перестал. К концу второй тетради записи становились короче, суше, как у человека, который начинает понимать, что с ним делают.

— Берите третью, — сказала Агафья. — Там он нашёл.

Третья тетрадь была тоньше, чем остальные, и страницы её были слеплены от сырости. Верещагин осторожно отдирал их друг от друга.

11 июня 1853 г. Нашёл.

Искал не то. Искал церковные книги за предшествующие годы, чтобы понять, кто и когда впервые заложил здесь порог. Спустился в подполье под сторожкой. За кирпичной кладкой, в нише, отыскалась медная трубка, зелёная от времени, запаянная воском. В ней берёста, свёрнутая в тугой свиток. Чернила выцвели, но почерк разбираю. Слог древний, церковный. Привожу целиком, сохраняя, как могу, написание.

«Грамота старца Иова, лета от Сотворения мира 7196-го, месяца февраля в 11 день.

Мы, беглые люди, христиане древлего благочестия, бежали из Москвы от никонианской ереси, от царя и от боярина Хованского, шли зимой, великие морозы были. Умирали по дороге дети и старцы. Земля была камень, и мы не могли хоронить. Я, Иов, раб Божий и пастырь сих овец, повелел мёртвых оставлять на пути без погребения, но отсекать им стопы, чтобы не встали и не пошли за нами, как то бывает у проклятых и некрещёных. И так мы оставили на пути тридцать и три человека.

На тридцать четвёртую ночь пришли мы в место тёплое, где снег не лежал. Я повелел копать погреб, чтоб схорониться от стужи. Копая, нашли дверь. Дверь та черна, велика, как колесо мельничное, и за нею стук.

Не злой был стук. Тихий, детский. Кто-то стучал и просил.

Тогда услышали мы голоса. Те, кого мы оставили. Жена Ермолая. Брат Савватий. Дети Мироновы, трое. Они говорили: “Впустите нас. Мы идём за вами. Мы дойти не можем. У нас нет ног. Дайте ноги, и мы пойдём дальше”.

Мы воззвали ко Господу, и Господь не ответил. Мы затворили дверь камнем. Но голоса слышались каждую ночь, и скотина дохла, и дети ходили во сне к двери. Тогда я, старец и грешник, вступил с ними в слово.

Я дал им слово: кормить их стопами, дабы не вышли. А они дали слово: спать.

И первую стопу дал я. Сына своего Тимофея, двух лет от роду, умершего на пути, чьи стопы я отсёк своею рукою: положил под порог первого дома, и стал он первым жильцом. Так положили мы договор: каждые тридцать лет один из нас, сам добровольно, ляжет на дверь и будет держать, дабы не вышли. А они, мёртвые, будут спать, пока им носят ноги.

Аминь. Да простит нас Бог».

На этом бересте кончалась. Дальше, внизу, другой рукой, торопливой, неровной, были выцарапаны три слова:

«Простите. Мы не знали».

Верещагин положил тетрадь на колени. Руки у него дрожали. Он вспомнил жёлтое сморщенное лицо в колыбели, чёрные, как мокрая галька, глаза, огромную улыбку. Вспомнил, как оно протянуло ему палец. Вспомнил смех.

Двух лет.

— Они не бесы, — сказал он вслух. Голос вышел чужой. — Это не нечисть. Это мёртвые.

— Мёртвые, — подтвердила Агафья. — Тридцать три, которых оставили на дороге. И те, кого они потом забрали. И те, кого мы им потом дали. — Она подняла на него белые глаза. — Много стало. За сто восемьдесят лет много.

— Им отрубили ноги, — медленно проговорил Верещагин. — Живые. Своим. Чтобы не ходили за ними. А потом они захотели обратно.

— А потом они захотели ноги.

Он закрыл глаза. Перед ним встало поле, чаша в красной глине, сотни ног в лаптях и сапогах, и подумалось: они же растят их, как хлеб. Они сажают ноги в землю и ждут, пока вырастут новые.

— Это поле…

— Это не для еды, — тихо сказала Агафья. — Это для хождения. Они сажают ноги и поливают кровью, и через год-два из них вырастают другие. Целые. Крепкие. Годные, чтоб идти. И когда вырастут все…

— Они смогут уйти?

Агафья не ответила.

Она показала глазами на тетрадь.

— Прочти про панихиду, — сказала она. — В той же тетради, ближе к концу. Тогда ты поймёшь, зачем он это сделал.

Верещагин нашёл. Страницы здесь были измяты, будто на них капали водой, и чернила местами расплылись.

1 ноября 1853 г. Сегодня ночью они пришли в церковь.

Я не стану преувеличивать. Я не стану описывать то, чего не видел. Я вышел из сторожки около полуночи, потому что услышал на паперти шорох. Не шаги. Шорох, какой бывает, когда по снегу тащат мешки. Я взял свечу и открыл дверь.

Они ползли.

От самой ограды, по всему холму, по аллее, по склону, по всей площади перед церковью, насколько хватало света. Тысячи. Мужчины и женщины, старики и дети. Они ползли на локтях, подтягиваясь, упираясь ладонями в снег. Ниже колен у них не было ничего. У некоторых не было и выше. Одеты они были так, как их хоронили или бросили: в ватные кафтаны, в посконные рубахи, в рваные платки, в детские распашонки. На лицах у них лежал иней. Глаза были открыты.

Ни один не издал ни звука.

Я стоял на крыльце, прижимая к груди свечу, и чувствовал, как у меня отнимаются колени. Сначала я хотел бежать. Потом хотел закричать. Потом увидел впереди, в первом ряду, маленькую девочку лет четырёх, в залатанном сарафанчике, с косичкой. Она подползла к самым ступеням, подняла лицо и посмотрела на меня. И я понял, что она просит.

Не ноги. Не жизни. Она просила, чтобы с нею поговорили.

Я вернулся в церковь, зажёг все свечи, какие нашёл, облачился и начал панихиду.

Я служил её до рассвета. Стоя, потому что сесть не посмел. Я читал без книги, наизусть, всё, что знал: «Со святыми упокой», «Вечная память», «Блаженни непорочнии». И от дверей, из темноты, вторили мне тысячи шёпотов. «Господи, помилуй». «Господи, помилуй». Тихо, нестройно, как повторяют дети, которых учат молитве. Я слышал, как в углах плачут. Я слышал, как кто-то один, старческий голос, тихо, жалобно, раз за разом повторял: «Дошли. Дошли. Мы всё-таки дошли».

На рассвете они ушли. Так же, как пришли: ползком, молча, оставляя за собой в снегу глубокие борозды. Девочка с косичкой на пороге обернулась и… я не решусь это писать. Она улыбнулась.

Сорок дней после этого в слободе было тихо. Ни стука, ни голосов, ни следов на снегу. Староста Лапин приходил ко мне и спрашивал, что я сделал. Я ответил: «Назвал их людьми».

Он ничего не сказал. Только поклонился.

Верещагин закрыл тетрадь. Горло у него горело.

— Он понял главное раньше всех, — сказала Агафья. — Они не хотят нас убить. Они хотят, чтобы мы признали, что они были. Чтобы кто-то сказал: вы жили, вас любили, вы не вещи. А слобода сто восемьдесят лет им отвечала ножами и солью.

— Почему же потом…

— Потому что сорок дней прошло. — Она поднялась, тяжело, как старуха. — И они опять проголодались. Мёртвые тоже голодают, барин. По памяти.


Четвёртая тетрадь была исписана цифрами.

Гавриил считал. Он считал, как считал бы землемер или инженер, холодно, методично, страницу за страницей: сколько мёртвых было в момент заключения договора, сколько прибавилось за сто пятьдесят лет, сколько ног ушло в землю, сколько выросло, сколько сгнило. Он расчертил таблицы. Он вёл ведомость поля.

24 августа 1856 г. Посеяно за истекшие сроки 1 187 ног. Выросло годных, т.е. способных к хождению, 412. Мёртвых, нуждающихся в ногах, по моему счёту, 1 140. Недостаёт 728 пар.

3 января 1857 г. Расчёт на ближайшие 12 лет: при нынешнем темпе посева, около 60 пар в год, недостаток будет покрыт к 1870-му. Если приложить усилия. Если помочь.

Мефодий возражает. Я пришёл к нему вчера с расчётами. Он слушал, потом сказал: «Ты считаешь верно. Ты не считаешь одного». Я спросил: «Чего?» Он ответил: «Они не умеют ждать. Они хотят сейчас. Если откроешь дверь раньше срока, они пойдут на ногах живых. По головам».

Я ответил: «Если подождать, они дождутся своих». Он сказал: «Они мертвы, отче. А мёртвым всё равно, сколько ждать, но им не всё равно, чем».

Я не знаю, кто из нас прав.

Верещагин остановился. Что-то было не так. Он не сразу понял что, пока не перевернул страницу и не увидел, что на ней, прямо поверх чернил Гавриила, поверх колонок цифр, проступает другая строка.

Она возникала не сразу. Сначала бумага потемнела, как темнеет мокрое дерево, потом на ней, как на запотевшем стекле, проявились линии. Буквы. Те же самые, острые, торопливые, косые, почерк Гавриила, но другого цвета, ржаво-красного, будто писали кровью. Они складывались у него на глазах, слово за словом, и он слышал, как под бумагой тихо, влажно шелестит перо.

Они не злые, Платон Ильич.

Он отшвырнул тетрадь.

Она упала на земляной пол, раскрывшись, и в тот же миг по комнате пронёсся лёгкий, горячий, пахнущий воском ветерок. Агафья вскочила. Тимоша на лавке дёрнулся, повернул голову.

— Не отвечай, — сказала Агафья сухо. — Оно зовёт тебя по имени. Не откликайся.

— Оно знает моё имя.

— Оно тебя знает давно.

Она присела на корточки, не касаясь тетради, и посмотрела на страницу. Строка продолжалась. Теперь она писалась быстрее, как будто невидимая рука торопилась успеть.

Вы уже поняли. Они не бесы. Мы с вами сделали то, что делают в страхе: решили, что мёртвый, оставленный без ног, перестанет быть нашим. А он остался. Он идёт за нами сто восемьдесят лет, ползком, по земле. Если вы читаете это, значит, вы сели. Вы сели на край. Вам не больно. Вам тепло. Это правильно. Именно так они это делают. Не страхом: теплом. Они не хотят вас убить. Они хотят, чтобы вы поняли.

— Я понял, — сказал Верещагин вслух и сам не узнал своего голоса.

Строчка исчезла. На её месте, медленно, чёрными, ровными, почти печатными буквами, как в газете, проявились другие.

Я знаю, что вы спросите: что делать. Я не знаю. Я не успел решить. Но я оставил вам ключ в девятой тетради. Не дочитывайте шестую до конца. Начните с девятой. Там то, что Мефодий не знал.

Страница погасла. Остались прежние цифры и таблицы.

В избе повисла тишина. Только в печи тихо потрескивало полено, и откуда-то, снизу, ровно, мерно, терпеливо, как биение огромного сердца, шёл гул.

Тимоша приподнялся на лавке. Лицо его, бледное до синевы, было серьёзным.

— Не читай до конца, — сказал он. — Он тебя уговорит.

— Что в девятой? — спросил Верещагин.

— То, из-за чего он умер.

— Откуда ты знаешь?

— Я слышал, — сказал мальчик. — Я часто слышу его. Через пол. Через церковь. Он всё время шепчет. — Он закашлялся. — Он не злой. Он очень хороший. Он просто тоже не знает, что делать.

Агафья взяла с лавки тряпицу и, не прикасаясь пальцами, осторожно накрыла ею тетрадь. Сквозь ткань на мгновение проступило красное пятно, потом погасло.

— Надо поспешить, — сказала она. — Если он уже тебя зовёт, значит, ему мало времени. А значит, и нам.

Она повернулась к окну.

За окном, в сером ноябрьском свете, медленно наползали сумерки.


К закату Агафья обошла избу кругом.

Она шла медленно, подбирая ноги, касаясь стен палкой, как слепая, и сыпала солью вдоль завалинки. На подоконники положила ножи. Над дверью повесила пучок чертополоха, обвязав его красной шерстью. В печь подбросила рябиновых поленьев, и по избе поплыл острый горьковатый дым.

— Сегодня придёт, — сказала она, не оборачиваясь. — Я чую.

— Кто?

— Тот, кто писал.

Она вернулась, села на чурбак и достала из-за пазухи топорик с коротким, обмотанным тряпкой топорищем. Положила на колени.

Тимоша лежал на лавке с открытыми глазами и молчал. Верещагин сидел у окна, прислушиваясь. Колокол в слободе ударил один раз, далёкий, глухой, как удар в подушку.

И тогда на погосте что-то треснуло.

Звук был таким, будто раскололи ствол старого дуба: сухой, долгий, раздирающий. Он покатился по полю и затих, и в наступившей тишине Верещагин услышал, как скрипят, натягиваясь, корни.

Он выглянул в окно.

Луна была полной, ровной, холодной. Погост лежал, как чёрная гребёнка, и за его оградой, там, где у забора, поодаль от других, чернел безымянный холм, происходило движение. Земля на холме вздувалась. Дёрн отрывался пластами, как кожа. Из-под него, медленно, с шелестом, выползали толстые узловатые корни, поднимались в воздух, как щупальца, и ощупывали лунный свет.

Потом из холма поднялась рука.

Белая. Худая. Кисть её ещё не потеряла формы, но пальцы удлинились, ногти превратились в тонкие чёрные коготки, и на запястье, как манжета, наросла серая кора. За рукой показалась голова, плечи, ряса. Сгнившая до лохмотьев, пропитанная землёй, она висела на нём, как мокрая тряпка.

Он выбирался из могилы очень долго.

Он поднялся. Распрямился. И Верещагин увидел, что вместо ног у него два толстых, чёрных, узловатых древесных ствола, вросших в землю. Они вытягивались из холма с мокрым хрустом, как выдирают с корнем огромное растение, и у каждого на конце извивалась густая бахрома тонких белых корешков. С них падала земля. Над коленями, из складок рясы, пробивались молодые зелёные побеги.

Он пошёл.

Это было не хождение. Это было переступание. Каждый ствол поднимался, плыл по воздуху и обрушивался на землю с глухим, как удар молота, звуком. Почва вздрагивала. С плетней осыпался иней. Он шёл, не спеша, ровно, не ломая шага, и с каждым ударом в избе дребезжала посуда.

— Отец Гавриил, — сказала Агафья очень тихо. — Господи, помилуй.

Он дошёл до избы и остановился в трёх шагах от порога из ножей.

Луна освещала его лицо. Оно оказалось удивительно целым. Худое, бледное, с впалыми щеками и высоким лбом, с мягкими тонкими губами. Тонкая русая бородка. Седые, длинные волосы, в которых запутались сухие листья. Глаза светлые, кроткие, чуть удивлённые, как у человека, только что проснувшегося. Он улыбнулся.

— Агафья Ефимовна, — сказал он. Голос был мягкий, ровный, чуть хрипловатый, в нём слышались годы тишины. — Не бойтесь. Я не причиню вреда.

— Я не боюсь, — сказала Агафья. — Я зла.

Она вышла на крыльцо. Не ступая на ножи, а перешагнув их, как перешагивают через спящих собак. В руке у неё был топорик.

— Ты оставил Мефодия одного. Ты полез в то, что тебя не касалось. Ты хотел всех нас в могилу положить.

— Я хотел их отпустить, — тихо сказал Гавриил.

— Они бы тебя первого сожрали.

— Нет. Они бы ушли.

— Отец, — сказал Верещагин, выходя вслед за ней. — Я читал ваши записи.

Гавриил повернул к нему светлые глаза. В них вспыхнуло что-то живое, горячее, почти детское.

bannerbanner