
Полная версия:
КАЧЕЛИ
— Сидор! — раздался хриплый крик из избы.
Ермил.
Он сидел на печи, и лицо его было искажено такой мукой, что смотреть было невозможно. Он тянул к двери руки. Он не мог слезть. Не мог сделать ни шага.
— Брат! Сидор! Не надо! Он обманет! Он не берёт, он ест!
— Я знаю, Ермилушка, — отозвался Лапин. Голос его стал слабым, далёким, как из глубокого колодца. — Прости. Я должен.
Плаха дошла до пояса.
Он стиснул зубы так, что на скулах вздулись желваки. Из носа и из уголка рта потекла тонкая алая нить. Руки его вцепились в края плахи, и пальцы, Верещагин видел это, ломались. Один за другим, с коротким сухим треском, как ломают сучья. Он не отпускал.
Он поднял глаза. Нашёл взглядом Арину.
— Дунька, — прохрипел он. — Живи.
Арина не двинулась с места. Она стояла у косяка и смотрела на него, не мигая. Потом медленно, как во сне, кивнула.
Плаха поглотила грудь.
Он дышал уже с трудом, мелко, часто, как загнанная лошадь. Грудная клетка его хрустела, сминалась, втягивалась в чёрное мягкое дерево. Из рубахи вылезали рёбра. Он закашлялся, и на губах вскипела розовая пена.
И в этот момент Верещагин увидел то, что запомнил на всю жизнь. Лапин улыбнулся. Он смотрел на небо, на серое, низкое, зимнее небо, и лицо его разгладилось, помолодело, стало почти красивым, как лицо человека, который наконец-то выспался.
Потом он ушёл.
Подбородок. Губы. Нос. Широко раскрытые, ясные, счастливые глаза. Серые волосы с седыми прядями. Плаха сомкнулась над ним с мягким, довольным, всхлипывающим «глюп», как смыкается вода над брошенным камнем.
На том месте, где только что сидел человек, остался лишь чёрный дубовый порог, обычный, твёрдый, влажный от крови. И на нём, аккуратно сложенная, как складывают бельё на лавке, лежала белая рубаха. Пустая. Чистая. Только на груди расплывалось тёмное пятно.
Никто не двигался.
Потом из толпы тихо, судорожно, надрывно вздохнули. Это был не плач. Это был общий, огромный, постыдный выдох облегчения. Мужики опускали глаза. Бабы крестились, и руки у них дрожали. Старик Белов-старший сорвал шапку и закрыл ею лицо.
Фёдор упал на колени. Он не плакал. Он опустил голову и смотрел на плаху. Дарья вышла на крыльцо, подняла рубаху, прижала к лицу, постояла и вернулась в избу, не сказав ни слова. На печи, стеная и воя, бился Ермил.
Агафья перекрестила порог пальцем левой руки, наоборот, справа налево.
— Теперь тихо, — сказала она. — До ночи.
Верещагин стоял, прижимая к груди пустой револьвер, и смотрел, как слобода тихо, молча, не глядя друг на друга, разбредается по домам. Он чувствовал себя так, как не чувствовал никогда в жизни: грязным. Неотмытым. Соучастником.
Потому что, пока Лапин тонул, он не сделал ни шага.
Пол под крыльцом едва слышно, удовлетворённо вздохнул, и тот же ровный, безликий, бесконечно терпеливый голос, чуть тише, чем обычно, произнёс:
— Пятнадцать.
Он понял: каждая смерть отнимает по четыре.
День прошёл в вязкой, тошнотворной тишине.
Слобода не хоронила Лапина: хоронить было нечего. Никто не вышел на улицу без нужды. Люди ходили, ломая шаг, не глядя друг другу в лица, и когда сталкивались у колодца, отводили глаза, как отводят их соучастники. Они знали, что сегодня облегчение, а завтра будет стыд. Они не хотели дожидаться завтра.
Верещагин сидел в горнице на низком чурбаке и смотрел, как Агафья возится с Дуней.
Девушку усадили на пол, на подстилку из еловых лап. Ноги её, обнажённые до колен, поставили в большую деревянную бадью, в которую Агафья насыпала золы и воткнула, остриями вверх, десятка два подковных гвоздей. Лодыжки обвязали красной нитью, а нить намотали на кол, вбитый в пол. Арина и Дарья держали Дуню за плечи.
Ноги всё равно двигались.
Они били в золу, подпрыгивали, пытались выдернуться из бадьи. Гвозди вонзались в кожу, и на белой коже пробивалась кровь, смешивалась с золой, превращалась в серую липкую кашу. Дуня закусила кулак. С прокушенных пальцев капала на подол слюна, смешанная с кровью.
— Не надо, — шептала она. — Не надо. Они хотят. Они всё время хотят.
— Чего хотят? — спросил Верещагин.
— Идти. Туда. — Она подняла на него глаза, огромные, чёрные, с расширенными зрачками. — Они знают дорогу. Они меня несут. А я сижу и смотрю, как они меня несут. Я не могу остановить. Я их не чувствую, барин. Я их вижу, как чужие. Но они двигаются.
Агафья молча качала головой, растирая золу в пальцах.
— Пройдёт?
— Нет, — сказала она без утайки. — Не пройдёт. Меланья надела их глубоко. До кости. До самого корня. Я знаю этот шов. Сама такой видела.
Она говорила спокойно, как о погоде, и Верещагин вдруг поймал себя на том, что не хочет знать, откуда.
В дверях горницы послышался шорох. Он обернулся.
Тимоша стоял, держась за косяк. Он был ещё бледнее, чем накануне, почти прозрачный. Седые волосы падали на лоб. Под глазами лежали синие тени, как синяки. Босые ступни, замотанные тряпками, ступали по доскам тихо, осторожно, будто он шёл по битому стеклу.
Агафья вздрогнула.
— Не смей, — сказала она. — Не сегодня. Ты кровью изойдёшь.
Мальчик не ответил. Он подошёл к бадье, опустился на колени и положил обе ладони на Дунины лодыжки.
Ноги дёрнулись. Раз. Другой. Потом, медленно, как дикая лошадь, которую гладят по храпу, затихли. Кровь перестала течь. Гвозди, торчавшие из золы, чуть наклонились в стороны, словно из-под них что-то отодвигалось.
Дуня вздохнула. Из глаз её хлынули слёзы, но это были не слёзы боли. Она закрыла глаза и уснула, привалившись к материнскому плечу.
Тимоша не отнимал рук.
Из носа у него потекла тонкая струйка. Он вытер её запястьем и тихо, сквозь зубы, сказал, не глядя ни на кого:
— Они просятся домой.
— Чьи? — спросила Арина.
— Не Дунины. Чьи-то. Старые. Они очень устали. — Он закашлялся. — Они ничего не сделают. Только хотят к кому-то. К кому-то, кто их ждёт.
— К кому? — прошептала Арина.
Мальчик не ответил. Он поднял голову и посмотрел на Верещагина.
— Сегодня придёт тятя, — сказал он.
— Чей?
— Фролов. И Степин. И другие. — Он говорил медленно, взвешивая каждое слово, как нищий последние монеты. — Они придут по-настоящему. На ногах. Они придут к тем, кто зовёт. Не открывайте. Не отвечайте. Что бы ни говорили. Они очень хорошо говорят.
Он покачнулся. Агафья подхватила его, прижала к себе, и Верещагин увидел, как её сухие руки, много лет не знавшие нежности, гладят белые, как лён, волосы.
— Спи, — сказала она. — Спи, дитятко. Ночь будет тяжёлая.
Колокол ударил в сумерках, и слобода села.
В этот раз Верещагин не лёг. Он сидел у двери на полу, спиной к косяку, с револьвером на коленях, и рядом с ним, так же, с топором, сидел Фёдор. Они не говорили. Изба дышала у них за спинами: Дарья с детьми на печи, Арина с Дуней в бадье, Ермил в своём углу. Ночь пока была тихой.
Потом, часа в два, кто-то пошёл по улице.
Это были не те шаги, которые они слышали раньше. Не мягкие, не крадущиеся, не ломаные. Шаги шли ровно. Тяжело. Уверенно. Как идёт домой с работы здоровый сильный мужик, которому нечего бояться: топ, топ, топ, пятка, носок, пятка, носок. Хруст снега под сапогами. Звон подков.
Не один. Двое.
Фёдор глянул в щель между ставнями.
Луна стояла высоко, ясная, холодная, и вся слобода лежала в голубом снежном свете, как под стеклом. Посреди улицы, не торопясь, рядом, плечом к плечу, шли два человека. Один постарше, широкоплечий, в добротном тулупе, с бородой лопатой. Другой молодой, лёгкий, в белой праздничной рубахе с красной вышивкой по вороту.
Фрол и Степан.
Они разговаривали. Верещагин слышал голоса, негромкие, дружеские, тёплые: двое соседей, возвращающихся с посиделок. Степан смеялся. Звонко, по-мальчишески, как смеялся, должно быть, при жизни. Фрол что-то говорил в ответ, степенно, с хозяйской ленцой.
Они шли на собственных ногах.
Ноги были целыми. Верещагин хорошо видел это в лунном свете: добротные сапоги на Фроловых ногах и босые ступни на Степановых, чёткие, чистые, безупречные. Они шагали, как живые. Они не ломали шаг, потому что им не нужно было ломать. Земля их слышала, узнавала и принимала, как принимают своих.
— Это они, — выдохнул Фёдор. — Тимоша сказал.
Мужики остановились перед домом Нечаевых.
Фрол постучал.
Он постучал так, как стучат в родной дом поздним вечером: три коротких, потом два долгих. Верещагин отчётливо слышал этот стук, потому что в слободе давно стояла такая тишина, что слышно было, как под снегом растёт трава.
— Феклуша, — позвал Фрол. Голос был тихий, ласковый, чуть хрипловатый от мороза. — Феклуша, открой, замёрз.
— Не отвечай, — прошептал Фёдор. Не Фёкле. Себе.
В окне Нечаевых зажёгся свет.
Единственная свеча на всю слободу. Верещагин не успел разглядеть за ставнями фигуру, но услышал: тонкий, срывающийся вскрик, потом шорох, потом мягкие быстрые шаги по полу.
— Тятя? — послышался детский голос, высокий, испуганный. Это был старший, двенадцатилетний, Игнат. — Тятя, это ты?
— Я, Игнатка, — сказал Фрол. — Я. Открой отцу. Холодно.
— Мам… — Мальчик заплакал. — Мам, это не он. Это не тятя. Я слышал, как он поёт.
— Сынок, — голос Фрола стал мягким, обиженным, горьким, голосом человека, которого не узнают. — Ты что? Ты отца не узнаёшь? Мы же с тобой на Покров зайцев в силки ставили. Помнишь, как ты упал в канаву? Я вытащил, на руках нёс. Ты ещё плакал, что сапог потерял.
За ставней стало тихо.
Это была самая страшная тишина, какую Верещагин слышал за всю неделю. Он видел, как у Фёдора побелели костяшки пальцев, сжимавших топор.
— Феклуша, — сказал Фрол. — Выйди. Взгляни. На левой ноге, над щиколоткой. Родимое. Как ягодка.
И Фёкла вскрикнула.
Дверь распахнулась.
Она бросилась на крыльцо, без платка, в одной рубахе, босая, с распущенными волосами, и остановилась у порога. Верещагин видел её лицо в лунном свете: оно было мокрое, светлое, безумное, перекошенное такой радостью, что на него страшно было смотреть.
Фрол стоял перед ней. Он широко улыбался. Он раскрыл руки, как раскрывают, встречая жену после долгой дороги.
— Не пускай! — закричал Игнат из-за её спины. — Мама, не пускай! Не пускай!
Она не слышала.
Она шагнула к мужу, и Верещагин понял, что если это случится, то случится прямо сейчас. Он вскочил. Рванул дверь. Фёдор был уже снаружи: огромный, страшный, с топором наперевес, и они оба, не ломая шага, не думая о правилах, рванулись через улицу.
Фрол обернулся на топот.
Улыбка не сошла с его лица. Он только чуть склонил голову набок, как слушают далёкую песню.
— Здравствуй, Федя, — сказал он спокойно. — Что ж ты в ночь шумишь? Людей напугаешь.
Фёдор не ответил. Он размахнулся и с выдохом, с криком, с воплем, вкладывая в удар всю ненависть, всю вину, весь вчерашний день, всадил топор Фролу в грудь.
Топор вошёл по самый обух, с мокрым, глухим, хрустящим звуком. Фёкла заорала. Фрол, не изменившись в лице, посмотрел вниз, на торчавшую из груди рукоять, и в его глазах мелькнуло лёгкое, детское удивление.
— Ну вот, — сказал он тихо. — Зачем?
И пошёл вперёд.
Он шёл, не пошатываясь, не хватаясь за рану, с топором в груди, и ноги его, Верещагин видел это ясно, ступали ровно, сильно, быстро, как у человека, спешащего к ужину. Он шёл на Фёклу. Она стояла, прижав кулаки к губам, и не двигалась.
— Феклуша… — говорил Фрол. — Феклуша, ты что? Это я.
Верещагин вскинул револьвер. Он не метился в лицо: он вообще не мог смотреть в это лицо. Он целился ниже. В колени. Туда, где кончалась ткань штанов и начиналось то, что держало на земле этого страшного мертвеца.
Первый выстрел разнёс Фролу левое колено.
Гвозди, раскалённые порохом, вонзились в плоть и в кость, и нога подломилась. Но не упала. Она дёрнулась в сторону, потом выпрямилась, и колено, раздробленное, черно-красное, начало на глазах срастаться, как срастается вода после брошенного камня.
Второй выстрел. Правое.
То же самое.
Фрол смеялся. Тихо, ласково, весело.
— Не надо, барин, — говорил он, продолжая идти. — Не стреляйте в меня. Мне нельзя. Я свой.
И тут Фёдор, оправившись, подскочил сбоку и, не крича, не размахиваясь, выдернул топор из груди мертвеца и одним косым, страшным ударом рубанул по правой ноге. Над коленом.
Нога отлетела.
И побежала.
Верещагин не сразу понял, что видит. Отрубленная нога, голая, ровная, белая, в добротном сапоге, подпрыгнула на снегу, поджала пальцы, как кошка перед прыжком, и помчалась. Прочь. Вдоль улицы, огромными скачками, как заяц. Фрол упал, как подрубленный дуб, на здоровую ногу, но и она уже отделялась. Нога вырвалась из-под него, вывернулась из штанины, оставив пустую, мокрую от крови брючину, и, взбрыкнув, понеслась следом за первой.
Две ноги в сапогах бежали по лунной улице, одна за другой, быстрым, ровным, торопливым шагом, и звук их шагов, топ, топ, топ, удалялся, затихал, пока не растаял в темноте.
На снегу остались тело, топор и Фёкла.
Она упала на колени. Она подползла к мужу, подняла его голову, прижала к груди. Фрол смотрел на неё широко раскрытыми, ясными глазами. Лицо его было спокойным, милым, живым.
— Феклуша, — прошептал он. — Я только хотел домой.
И перестал дышать.
Игнат стоял на пороге и молча смотрел. Ни слезинки. Ни звука. У него дрожали губы, и он сжимал в руках что-то маленькое, тёмное, железное, нож. Тот самый, который он, должно быть, приготовил на случай, если мать всё-таки откроет.
Верещагин не мог оторвать от него взгляда. Двенадцатилетний мальчик, у которого за неделю умер отец, и умер дважды.
— Я бы ударил, — сказал Игнат очень ровно. — Я бы ударил, мам. Только он бы не умер.
В этот момент на другом конце улицы, там, где стоял дом Рябовых, послышался скрип.
Дверь.
Они все повернулись. На крыльце рябовской избы, залитая лунным светом, стояла Матрёна. Прямая, спокойная, с белой прядью у виска. Она протягивала руки. А перед нею, на ступенях, в белой праздничной рубахе, улыбаясь, стоял Степан.
Она обняла его.
Это длилось секунду. Две. Потом Степан вместе с матерью шагнул в дом, и дверь тихо закрылась. Не хлопнула. Закрылась, как закрывают дверь, когда в доме спит ребёнок.
Верещагин рванулся. Фёдор перехватил его за локоть.
— Не надо, барин. — Голос его был глухим, мёртвым. — Она сама. Она отдала. Теперь не наше дело.
Сквозь щели в ставнях рябовской избы, прямо на глазах, к улице начали протекать тонкие, белые, шевелящиеся нити.
Крик долетел с другого конца улицы.
Женский. Пронзительный. Оборвавшийся так резко, словно кричавшую схватили за горло.
Фёдор уже бежал. Верещагин, хромая, с пустым револьвером в руке, бросился за ним, и они не ломали шаг, не прыгали, не крались, а мчались по улице напрямик, ломая наст, и под ногами у них земля гудела, как барабан. Ей было всё равно. Она больше не слушала. Она занималась чем-то другим.
Дверь лапинской избы была распахнута настежь.
Из неё лился красный свет. Не лампадный, не печной, а густой, тяжёлый, пульсирующий, как свет из открытой топки, и над крыльцом, в снежном воздухе, стоял пар, как в бане.
Верещагин влетел в сени и замер на пороге.
Плаха, порог, на котором днём сидел Лапин, больше не была плахой.
Она растеклась. От стены до стены, от косяка до косяка, дубовые доски превратились в густую красно-чёрную жижу, булькающую, живую, похожую на кипящую смолу. Пол вокруг неё вздулся, потрескался, и из трещин, как пар из чайника, поднимался багровый туман. А в самом центре, там, где ещё вчера лежал прочный порог, зияла яма. Круглая, глубокая, ровная, как пасть.
И из неё вылезали.
Они выходили не спеша, цепляясь тонкими белыми руками за края, подтягиваясь, как подтягиваются пловцы на борт лодки. Девушки. Нагие. Худые, хрупкие, почти детские, с длинными мокрыми огненно-рыжими волосами, которые светились, как угли. Лица у них были красивые, измождённые, с запавшими щеками и горящими глазами, и на каждом лице блестела испарина, как на лице больного в горячке.
Они тряслись.
Не от холода. Их знобило. Мелкой, частой, неудержимой дрожью, от которой стучали зубы, мотались головы, дребезжали кости. Они выходили из ямы, и каждая оставляла за собой след на полу: мокрый, дымящийся, с запахом жара и пота.
Ниже колен у них были птичьи лапы.
Тонкие, жёлтые, с кривыми коготками. Они цокали по дереву, как у больших цапель.
Лихорадки, понял Верещагин. Он помнил это слово из старой книги, прочитанной в детстве у деда. Двенадцать сестёр. Двенадцать трясовиц. Ходят по избам, где сидят слабые, трясут их, пока те не умрут.
Они уже были в избе.
Дарья лежала на полу, у печи, скорчившись, и дрожала с головы до ног, как в приступе. Лицо её было красным, мокрым, глаза закатились. Над ней, наклонившись, стояла одна из сестёр и тихо, нежно водила рукой по её волосам, и от каждого прикосновения Дарью выгибало дугой.
Нюша визжала на печи. Две лихорадки, смеясь, тянули её за ножки, а она цеплялась за край, и её лицо, ещё детское, пылало, как уголь. Жена Фёдора, не отпуская младенца, билась в углу, и вокруг неё кружились три сестры, касаясь, дразня, играя. Арина, прикрыв собой дочь в бадье, отбивалась кочергой. Дуня, обезумевшая, извивалась, и ноги её, зажатые в золе, били с такой силой, что вся бадья ходила по полу.
Фёдор взревел и бросился вперёд.
Топор ударил одну в плечо. Лихорадка не вскрикнула. Она повернулась, улыбаясь, и положила ладонь на его руку. Фёдор застыл. Побагровел. Глаза его вылезли из орбит. Он выронил топор и согнулся пополам, колотясь всем телом, и из ноздрей его полилась кровь.
Верещагин поднял револьвер. Один патрон. Он помнил: один.
Выстрел оглушил. Ржавый гвоздь прошил голову ближайшей сестры, и она, не изменившись в лице, рассыпалась горстью искр, как головешка. Остальные повернулись. Одиннадцать лиц, красивых, бледных, горящих. Они улыбнулись, и их улыбки были одной и той же улыбкой.
Они пошли на него.
Он отступил к стене. Револьвер пустой. Нога горела. Он понимал, что не успеет, что сейчас они коснутся его, и он забьётся на полу, как Фёдор, и умрёт в горячке, глядя в потолок.
И тогда на печи что-то зашевелилось.
Тихо. Медленно. С таким сухим, скрипучим, деревянным звуком, как будто в старом доме открылся ставень, не открывавшийся тридцать лет.
Овчина упала.
Ермил сидел на печи, сбросив с себя тулуп, в одной рубахе, и лицо его было совершенно спокойным. Он смотрел вниз на лихорадок, на яму, на детей, как смотрит хозяин, вернувшийся в разорённый дом. Потом наклонился и сорвал с ног вожжи.
Верещагин не мог отвести глаз.
Ноги Ермила были чёрными.
От колен до кончиков пальцев они были покрыты твёрдой, шершавой, потрескавшейся корой, как у старого дуба. Мышцы, или то, что должно было быть мышцами, переплетались под ней узлами и жилами, толстыми, узловатыми, живыми. Ступни расширялись, разлезались, и пальцы, длинные, цепкие, неровные, больше походили на корни, чем на пальцы. Из кожи кое-где, как почки, выбивались тонкие зелёные побеги. Нога жила. Она росла. Она тридцать лет росла, пока он лежал под овчиной.
— Сидор, — сказал Ермил, глядя куда-то поверх голов, в темноту. — Я иду.
Он соскользнул с печи.
Первый шаг был страшен. Дерево хрустнуло, и пол под его ногами провалился на ладонь. Он встал, как встаёт на землю огромное старое дерево, ломая всё вокруг. Второй шаг. Третий. Корни его пальцев впивались в доски, пробивали их, уходили вглубь, и за ним по полу тянулись глубокие чёрные борозды.
Лихорадки замерли. Их улыбки погасли.
Ермил дошёл до ямы. Остановился на её краю, посмотрел вниз, в красную дымящуюся пасть, и сказал спокойно, будто здоровался со старым знакомым:
— Здравствуй. Я долго ждал.
Потом он шагнул в неё.
Не упал. Он встал в яму обеими ногами, как встаёт в воду пахарь, и корни его вонзились в стены. Раздался такой треск, что Верещагин упал на колени. Весь пол, вся изба, всё, что было под ней, содрогнулось. Из ямы взметнулся столб красного пара, потом чёрного, потом белого. Лихорадки завизжали, закружились, прижались друг к другу, и бросились к краю. Но Ермил поднял руки, и из них тоже, из ладоней, из предплечий, поползли зелёные побеги. Они ловили сестёр на лету, обвивали, душили, втягивали в яму.
Одна за другой.
Они исчезали с тонкими, пронзительными, затихающими криками, как исчезают в проруби. Последняя, самая высокая, успела вцепиться Ермилу в плечо ногтями, и он повернул к ней лицо и тихо сказал:
— Иди домой.
И она, как будто поняла, разжала пальцы.
Когда всё стихло, Верещагин поднял голову.
Яма исчезла. На её месте, на полу, стоял Ермил. Он стоял прямо, глубоко вросший в доски, как столб, как дерево, как вековая сосна. Корни его ног вплелись в пол, ушли в землю, и вокруг него, в радиусе трёх аршин, пол был перепахан, вздыблен, затянут мягкой чёрной корой. Кора поднималась по его голеням, по бёдрам, к поясу.
Он был жив. Он смотрел на Верещагина ясными, добрыми, измученными глазами.
— Теперь это мой порог, — сказал он. Голос стал глухим, скрипучим, как у дерева. — Сидор не зря ушёл. Он открыл. А я закрыл.
— Ермил, — прошептал Фёдор, поднимаясь с колен. Лицо его было залито кровью. — Дядя.
— Не бойся, Федя. Мне не больно. Мне сорок четыре года, и я первый раз за тридцать лет стою на своих ногах.
Он улыбнулся.
Потом кора дошла до груди, и глаза его закрылись, и лицо замерло, спокойное и светлое.
На рассвете, как всегда, из-под пола раздался голос. Но теперь он был непривычно тихим, словно что-то говорилось сквозь зубы, сдерживая досаду.
— Тринадцать.
Утром слобода вышла смотреть.
Не на нечисть, не на следы. Они стояли перед лапинской избой молча, сняв шапки, как перед иконой, и смотрели в открытую дверь на человека, вросшего в пол.
Ермил не шевелился. Кора дошла ему до подбородка, чёрная, плотная, с узорчатыми прожилками, и лицо над нею, спокойное, светлое, с закрытыми глазами, казалось лицом спящего ребёнка. Из его плеч, из предплечий пробились тонкие зелёные побеги с двумя-тремя листочками, яркими, нежными, невозможными в ноябре. Они слабо шевелились, хотя в избе не было сквозняка.
Нюша подошла первой.
Она босиком, по тёплому полу, дошла до дяди, остановилась и протянула руку. Маленькая ладошка легла на шершавую кору. Девочка задумалась, потом достала из-под рубахи красную нитку, ту самую, оборванную в ту ночь, когда лезли руки, и бережно, старательно обвязала ею самую тонкую ветку.
Потом отступила и сказала тихо, по-взрослому:
— Спи.
Слобода начала расходиться. Тихо, без слов, по одному, не глядя друг на друга.
Верещагин пошёл по улице. Он не хотел идти, ноги несли сами. Нога почти не болела: боль будто забыла его в эту ночь. Он шёл вдоль заиндевевших плетней и смотрел, как слобода, пережившая страшную ночь, поднимается, оживает, ломает шаг и выходит в серое утро. И вот что он замечал: ни один человек не смотрел на него прямо. Они смотрели на его ноги.
У нечаевской избы он остановился.
Фёкла сидела на крыльце, на нижней ступеньке, босая, в окровавленной рубахе, и качала на коленях то, что осталось от мужа. Она напевала. Тихо, ровно, колыбельную без слов. Игнат стоял рядом на коленях в снегу и ножом, тем самым, маленьким, железным, долбил мёрзлую землю у крыльца. Лунку для отца. Узкую, аккуратную. Он ни разу не поднял головы.
Младшие дети сидели на ступеньках, прижавшись друг к другу.
Очень скоро, подумал Верещагин, этот мальчик скажет мне, что он готов. И я не знаю, что отвечу.
В рябовской избе дверь была чуть приоткрыта.
Он не хотел заглядывать. Он заглянул.
В сенях, на земляном полу, напротив друг друга, сидели двое. Мать и сын. Матрёна, прямая, спокойная, с белой прядью у виска, и Степан в праздничной рубахе, подобрав ноги, улыбаясь. Они держались за руки. Между ними, на полу, лежала раскрытая ладонь солнечного света, пробившегося в щель, и в этом свете, на глазах у Верещагина, от их ног, от босых ступней Степана и от материных, вверх по голеням и по полу вплетались друг в друга тонкие белые нити. Они росли. Они сплетались в ровную, нежную, тугую косу.
Матрёна подняла глаза и посмотрела на него.
Она не мигала. Лицо её было ясным, чистым, счастливым, как у невесты. Она ничего не сказала. Она только приложила палец к губам и тихо, ласково улыбнулась.
За плечом Верещагина вздохнула Агафья.
— Не трогай, — сказала она. — Это не смерть, барин. Это дом. Они так будут жить. Долго.
— Это что? — спросил он хрипло.
— То, что остаётся, когда порог принял. — Агафья смотрела не на них, а в землю. — Когда нет ни жизни, ни смерти. Просто тепло.

