
Полная версия:
КАЧЕЛИ
— Д…
Он успел только это.
Дверь распахнулась.
Не от толчка, не от ветра. Она открылась сама, медленно, как открывают, входя в комнату, где спит больной. В проёме стоял ночной мрак, и снег, и ослепительная голубая луна, и от всего этого в избу ворвался вихрь, который не был ни холодным, ни тёплым, а был просто пустым, как воздух, из которого убрали все звуки.
В дверях стоял Тимоша.
Он был босой. Рубашонка прилипла к телу, мокрая от крови. Он шёл не так, как ходят люди. Он шёл, как ходят во сне, медленно, чуть покачиваясь, и следы его на пороге, на снегу, на половицах оставались чёткими, красными, повёрнутыми пальцами назад. Он ни на кого не смотрел. Руки он держал вдоль тела ладонями наружу, как держат те, кто вышел встречать гостей.
Он дошёл до порога. Остановился.
Потом, очень медленно, с таким усилием, будто опускался в кипящую воду, он сел. Сел на порог, спиной к улице, лицом внутрь, в горящую, ледяную, переполненную избу, и свесил ноги в комнату.
Ноги были вывернуты пятками вперёд.
Всё замерло.
Им, этим рукам, этому лицу, этим голосам, нужна была секунда, чтобы понять. Верещагин увидел, как лицо у самого его рта дрогнуло. Рот сжался. Голос Лёли оборвался на полуслове. Бескостные пальцы, ползавшие по полу, одновременно застыли, как стая паучков, замеревших от сквозняка. И потом, медленно, все до единого, начали втягиваться обратно в щель.
Они уходили.
Не спеша. Нехотя. С тихим, жалобным, свистящим звуком, как уходит вода в дырявый сосуд. Лицо опустилось в пол. Доски сомкнулись над ним, на мгновение издав долгий, довольный, сонный вздох. Иней на стенах задрожал, потемнел, стал таять, и с потолка на пол упали первые крупные капли.
Верещагин закрыл рот. Только теперь он почувствовал, что всё лицо его мокро: слёзы, пот, кровь из прикушенной губы.
Лапин вскочил, шагнул к порогу.
— Тимоша, — хрипло сказал он. — Малец. Хватит. Они ушли.
Мальчик не шевельнулся. Он сидел прямой, окаменевший, с широко раскрытыми глазами, смотрящими куда-то сквозь людей, сквозь стены, сквозь собственное тело. Губы его были синими. Волосы на глазах бледнели. Верещагин, не отрываясь, видел, как тёмные, почти чёрные пряди над его лбом становятся пепельными, затем серыми, затем белыми, как зимний снег, как полотно, как кость.
— Он не слышит, — сказала Дарья. Голос её дрожал. — Он держит.
Из носа Тимоши потекла кровь. Тонкая струйка, потом две, потом третья. Из ушей. Из уголков глаз. Они не капали, а замерзали на лице, оставляя красные ледяные дорожки. Левая нога дёрнулась, и Верещагин услышал сухой, отчётливый, ужасный хруст: кость поворачивалась в суставе, возвращаясь на то место, куда её тянули.
— Не трогайте его, — сказал Фёдор. Он стоял рядом с отцом, мокрый, серый. — Если он встанет, оно вернётся. Он должен досидеть. До утра.
— Он умрёт, — прошептала девка.
— Нет, — сказал кто-то. Это был Ермил. Он сидел на печи, подтянув колени, и смотрел на мальчика с выражением, которое Верещагин не мог истолковать. Не страх. Не жалость. Узнавание. — Он не умирает. Он не умеет. Он другое. Ему хуже.
Ночь шла.
Никто не спал. Люди сидели вокруг, как сидят у постели умирающего, в грязи, в луже растаявшего инея, и слушали, как под полом тихо, нежно, с обидой, что-то сопит и вздыхает, как большой больной ребёнок. Время от времени в щели между досками мелькал бледный палец, но, наткнувшись на порог, на сидящего на нём мальчика, вздрагивал и прятался.
Верещагин не отводил глаз от Тимоши. Он видел, как к полуночи кровь на лице мальчика превратилась в сплошную ледяную маску. Как к трём часам ночи пальцы ног, торчавшие из тряпок, почернели. Как к рассвету изо рта у него вышел тоненький, почти невидимый белый пар, и это был последний знак, что он ещё дышит.
Он сам не заметил, когда начал молиться. Не как молился в детстве, длинно и красиво. Короткими, рваными, беспомощными фразами. Он, юрист, рационалист, скептик, лежал на мокром полу, смотрел на умирающего ребёнка и повторял: «Не надо. Пожалуйста, не надо. Господи, если Ты есть. Пусть берут меня».
Никто не ответил.
Когда за окном посерело, голос под полом произнёс спокойно, буднично, почти устало:
— Двадцать четыре.
И только после этого, в первых лучах рассвета, в луже тающей воды, Тимоша завалился на бок.
Мальчика отогревали три часа.
Дарья растирала ему руки и ноги гусиным жиром, Фёдор держал у губ ложку с тёплым молоком, но молоко вытекало из уголка рта и застывало на подбородке белыми ледяными нитями. Тело Тимоши было лёгким, как у птицы, и холодным, как лёд. Дыхание шло с промежутком в минуту.
Агафья вошла, увидела его, остановилась. Долго смотрела, и по её лицу Верещагин понял, что она видит это не впервые.
— Он садился раньше? — спросил он хрипло.
— Дважды. — Она опустилась на пол. — В первый раз, когда у Беловых сынишка потерялся. Во второй, когда Ермил ночью к двери пополз. Он тогда месяц не вставал. — Агафья коснулась лба мальчика костлявыми пальцами и отдёрнула руку, будто обожглась холодом. — В этот раз не встанет. В нём не осталось.
— Чего?
— Того, что держит. — Она отвернулась. — Он как лампа. Масла мало.
В этот миг мальчик открыл глаза. Они были белыми, без зрачков, как у слепого. Губы его шевельнулись. Дарья наклонилась.
— К дяде, — прошелестел Тимоша. — Отнесите. К дяде. Он ждёт.
Дорога на холм заняла полчаса, и Верещагин потом много раз вспоминал её как самое тихое, самое страшное шествие в своей жизни.
Фёдор тащил санки, на которых лежал мальчик, завёрнутый в овчину. Рядом, опираясь на плечо Лапина и на толстую палку, ковылял сам Верещагин, и каждый шаг отдавался в обожжённой ноге такой болью, что темнело в глазах. Позади, не отставая, но и не приближаясь, шла Агафья. Слобода лежала в голубоватом утреннем свете, под тонким нетронутым снегом, и вся была, как огромное лицо, обращённое к ним закрытыми веками ставен.
И вдруг двери начали открываться.
Одна. Другая. Третья. Не настежь, а на ладонь, на щель. В каждую выглядывала женская рука, высовывалась, быстро, испуганно, и клала на снег у порога что-то маленькое: ломоть хлеба, варёное яйцо, клубочек красной шерсти, медную монету, горсть соли, кусок сахара в тряпице. И так же быстро исчезала. Так делали на каждом дворе. Никто не показывался, никто не говорил, но когда санки с мальчиком проезжали мимо, снег у порога покрывался маленькими дарами, как покрывается росой трава.
Это была благодарность. Не сказанная, а положенная на землю.
— Они его любят, — тихо сказал Лапин. Голос его дрогнул. — А показывать боятся. Всю жизнь боялись. Он не наш.
На церковной паперти снег был взбит. Сотни следов, босых, мужских и женских, детских и взрослых, перекрывали друг друга, расходились кругами, сходились вновь. Они вели внутрь. Они не вели обратно.
Двери были распахнуты. Из них тянуло холодом, таким густым, что тело мальчика на санях покрылось тонким инеем, едва они подошли.
Никодим стоял на ступенях. В облачении, бледный, с воспалёнными веками, с чёрными кругами под глазами. Он, должно быть, не спал уже двое суток. В руках у него была зажжённая свеча, и пламя её горело ровно, но синеватым, мёртвым светом.
— Я ждал, — сказал он. — Он сел ночью. Я слышал. Всю ночь слышал. — Он перевёл взгляд на санки и вздрогнул. — Нет. Не говорите. Я вижу.
Внутри церкви было холоднее, чем снаружи. Холод стоял, как вода. Иконостас покрывала белая плёнка, и лики святых, залитые льдом, казались утонувшими. Свечи не горели. Никодимова была единственной.
Он повёл их вдоль нефа, и шаги его, и шаги Фёдора отдавались гулким эхом, но не дробным, не скребущим. Простым. Человеческим. В церкви не было эха под землёй. Верещагин понял, почему. Здесь держали дверь.
У алтаря Никодим остановился, поставил свечу и опустился на колени перед плитой, лежащей на полу в царских вратах. Плита была серой, массивной, вытертой тысячей подошв. На ней вырезан был простой крест. Никодим положил на него ладони.
— Держите свечу, — сказал он Верещагину. — Не смотрите, пока не скажу. Не говорите ни слова. Что бы ни услышали. И, ради Христа, не называйте его по имени. Он этого не вынесет.
Он поднял плиту. Не сам. Фёдор и Лапин помогали, и камень, скрежеща, сдвинулся в сторону. Из-под него хлынул холод. Не воздух, а именно холод, плотный, чёрный, физически ощутимый, от которого пальцы в один миг онемели.
В полу открылась квадратная яма, перекрытая железной решёткой, и сквозь прутья, снизу, сочился слабый серебристый свет. Свет, в котором плавала мелкая, как мука, ледяная пыль.
— Смотрите.
Верещагин наклонился над решёткой, держа свечу в вытянутой, дрожащей руке.
Шахта уходила вниз сажени на три, стенки её были из тёсаного камня, сплошь затянутого льдом. Лёд был не белым, а прозрачным, синеватым, с вмёрзшими в него пузырьками воздуха и какими-то тёмными нитями, и сквозь него, как сквозь стекло, просвечивали старые кладки. На дне, в нише, под сводом, он увидел его.
Человек лежал ничком на каменной плите.
Он был длинный, тощий, в рясе, превратившейся в серые лохмотья, и покрыт инеем так плотно, что казался вылепленным из снега. Волосы на голове, длинные, спутанные, торчали замёрзшими прядями. Руки были вытянуты вперёд, далеко, до предела, и держались за что-то в стене. Верещагин присмотрелся, и желудок его сжался.
В стене была дверь.
Круглая, с мельничное колесо, из чёрного, мокрого, будто потеющего дерева. Доски её были вздутые, выгнутые наружу, как стенки бочки, в которой что-то бродит. По ним шла мелкая дрожь, ритмичная, ровная, как у зверя, который дышит. В центре двери висело большое железное кольцо, чёрное, поеденное ржавчиной, и в это кольцо, обеими руками, мёртвой хваткой, вцепился лежащий.
Нет, не вцепился. Верещагин понял это через секунду. Пальцы его не держали кольцо. Они срослись с ним. Железо проросло в плоть, а плоть в железо, и на месте суставов остались только чёрные, облитые льдом бугры, как у старого дерева, обвившего ограду. Над кольцом, на высоте груди, из-под инея проступали вены, синие, натянутые, как струны.
За спиной у лежащего, у самых его ног, виднелось другое. Ступни его были прижаты к противоположной стене ниши, босые, обглоданные до костей, чёрные, с торчащими обломками ногтей. Он упирался ими в камень, как упирается человек, тянущий непосильную тяжесть. А вокруг щиколоток и голеней, как верёвки, как лианы, обвивались белые нити. Тысячи нитей. Они уходили в трещины под плитой, в темноту, и все были туго, до звона, натянуты вниз.
Он держал дверь руками и удерживал себя ногами. Из последних сил. Тридцать лет.
Лежащий поднял голову.
Это было медленно. Очень медленно. С хрустом, с треском, с таким звуком, с каким ломается лёд на реке в апреле. Лицо, повернувшееся к решётке, не было лицом человека. Оно было лицом, которое человек носил, как носят пальто, пока пальто не истлело. Кожа обтянула череп, как тонкий пергамент, и сквозь неё просвечивали кости. Борода и брови заиндевели. Губы раскололись. А глаза, огромные, провалившиеся, смотрели из глубины глазниц двумя голубыми льдинками, и в них не было ни безумия, ни отчаяния. Только усталость. Нечеловеческая, вековая усталость.
Пламя свечи в руке Верещагина вдруг стало синим.
— Тим… — выдохнул лежащий. Голос поднялся из шахты не звуком, а ощущением. Вибрацией в костях. Он был сухой, шелестящий, как бумага. — Тимофей. Сынок.
Фёдор опустил санки на самый край решётки. Овчина распахнулась. Мальчик лежал бледный, прозрачный, с ледяной маской на лице. Губы его шевельнулись.
— Дядя.
— Тихо, — сказал голос из шахты, и в нём впервые прозвучала нежность. — Тихо, тихо, родной. Не говори. Слово — кровь. Я слышу. Я всё слышу. Ты сидел. Я почувствовал. Я первый раз за столько лет закрыл глаза. Час. Ты слышишь, час. Я видел сон. Там было лето, и ты бежал по траве, и не хромал.
Мальчик заплакал. Беззвучно, без дрожи, одними слезами, которые, скатываясь по щекам, мгновенно замерзали и оставались на коже блестящими ледяными бусинами.
— Дурачок, — сказал лежащий. — Дурачок мой. Я ведь просил. Не садись. Я сам. Но спасибо. Спасибо тебе.
Потом глаза-льдинки медленно, с трудом, повернулись к Верещагину.
— Следователь.
— Я…
— Не говори. Покажи лицо. Ближе. Свети.
Верещагин опустил свечу. Он чувствовал на себе взгляд, и взгляд этот был тяжёл, как ладонь.
— Хорошее лицо, — сказал голос. — Усталое. Но живое. Ты не боишься задавать вопросы. Они тебя за это выбрали. Остальные тут знают и молчат. Ты спрашиваешь. — Лёд хрустнул. — Слушай. У меня мало слов.
Он закрыл глаза. Дверь под его руками вздрогнула, и по всей шахте прошёл долгий, тяжёлый, живой вздох.
— Двадцать четыре ночи. Столько осталось. На двадцать пятую я упаду. Пальцы срастаются с железом. Уже не отрываются. Когда я перестану держать, они выйдут. Все. Начнут с вас, с тех, кто выше, потом пойдут к другим.
— Кто они? — спросил Верещагин хрипло. — Что там?
— Не знаю. — Просто, без утайки. — Тридцать лет лежу лицом в дерево, а оно слушает меня, как я слушаю его. Нижние. Не злые. Не добрые. Те, кого не взяли целиком, кого оставили на границе. Они хотят вверх. К теплу. Они не знают, как иначе, и обнимают так, что ломают. — Он замолчал. — Им больно, следователь. Им больнее, чем нам. Я иногда чувствую. Это самое страшное.
Где-то в глубине двери, за досками, что-то тихо стукнуло. Один раз.
— Нужен новый, — продолжил лежащий, и в голосе его впервые прорезалась торопливость. — Тот, кто ляжет на моё место. Кто возьмётся за кольцо сам. Добровольно. Без страха. Без принуждения. Это главное. Если ляжет со страхом, дверь почувствует и сорвёт.
— Я пробовал, — сказал Никодим. Он стоял на коленях, закрыв лицо ладонями, и голос его звучал глухо, как из колодца. — Я лежал здесь ночью, на плите, рядом. Я хотел. Я знал, что должен. И не смог. У меня есть страх, Мефодий. Прости. Он во мне, как гвоздь.
— Не терзайся, отче. — Голос стал мягким, почти ласковым. — Страх не грех. Но дверь его не терпит.
— Почему вы мне это говорите? — Верещагин с трудом удерживал голос. — Я не священник. Я не из ваших. Я здесь случайно.
— Не случайно. Никто не приезжает случайно. — Глаза открылись. — И я тебя не прошу. Не сейчас. Я тебя предупреждаю. Они придут за тобой с голосом, который ты любишь. Они будут просить. Они будут обещать. Скажут «да», и всё закончится. Не говори. Не торопись. Но и… — Он закашлялся, и изо рта вышло облако ледяного пара. — И не тяни до последней ночи. Тот, кто говорит «да» от ужаса в последнюю ночь, говорит его не себе, а им. А ужас они любят.
Дверь содрогнулась.
Три удара, глухих, тяжёлых, один за другим, и от каждого по шахте пробежала волна. Лёд на стенах потрескался. Мелкие осколки посыпались вниз, зазвенели на плите. Лежащий закричал. Высоко, надрывно, не голосом человека, а голосом самого железа, которое тянут в разные стороны. Кольцо взвизгнуло. Вены на его руках вздулись, посинели, почернели. Нити на ногах натянулись так, что Верещагин услышал, как лопаются сухожилия.
— Закрывайте! — закричал Никодим. — Закрывайте!
Плита ударила в пол с такой силой, что вздрогнули стены. Мгновенно погасла свеча. В темноте церкви, в абсолютной черноте, раздался голос Никодима, читавшего «Отче наш» сбивающейся скороговоркой, и тихое, надрывное, детское рыдание. Тимоша.
Верещагин стоял на коленях, прижимая к груди обожжённую ногу, и слушал, как под плитой, глубоко, снова и снова что-то бьётся и затихает, бьётся и затихает, как сердце в груди умирающего.
Потом, из-под самого пола, тем самым ровным голосом, каким читают по бумаге, прозвучало:
— Двадцать три.
И только теперь он понял, что голос считал не ночи.
Он считал то, что оставалось в руках у человека, лежащего внизу.
К вечеру, когда Тимошу уложили у печи и Дарья в десятый раз сменила на нём тряпки, староста молча позвал Верещагина на крыльцо.
— Я покажу вам то, чего вы не видели, — сказал Лапин. — Чтоб не думали, что можно уехать.
Они поехали на санках, которые тащил Фёдор. Верещагин сидел, подобрав забинтованную ногу, и смотрел, как слобода уходит назад: чёрные избы, тёмная церковь, пустые огороды под снегом. Дорога на восток вела мимо последних плетней и обрывалась у границы полей, там, где начиналась степь, ровная и белая до самого горизонта.
Лапин остановил санки.
— Вот.
Сначала Верещагин не понял. Ему показалось, что вдоль горизонта, на расстоянии трёх вёрст от слободы, стоят какие-то кочки, торчащие из снега, неровно, на одинаковых промежутках, как межевые столбы. Потом он увидел, что кочки круглые. Потом, что на них что-то надето. Потом, что это не кочки.
Это были люди.
Они сидели. Сидели на снегу, подобрав колени, обхватив их руками, спиной к степи и лицом к слободе, десятками, сотнями, ровным кольцом, замкнувшим слободу, как венок. Мужчины и женщины, старики и подростки. Одни в тулупах и валенках, другие в лаптях и рубахах, третьи в старинных кафтанах, какие носили ещё при Екатерине. Снег лежал на их плечах и головах толстыми шапками. У некоторых из-под снега виднелись только глаза.
Глаза были открыты.
— Они уходили, — сказал Лапин глухо. — В разные годы. Кто за хлебом. Кто просто жить. Кто от страха. Доходили до этой черты, и ноги садились сами. Не поддавались, не несли дальше. Падаешь, как подкошенный, и сидишь. Встать нельзя. Ползти нельзя. Кричишь, а никто не слышит. Только смотришь назад, на дома, пока не замёрзнешь.
— Но можно же… — Верещагин сглотнул. — Вытащить.
— Вытаскивали. У вытащенного ноги садятся ещё в избе. Тоже. Мы их так и оставляем, барин. Земля их не берёт.
Верещагин вылез из санок. Нога заныла, но он, опираясь на палку, медленно пошёл вдоль кольца. Он шёл мимо сидящих, и снег скрипел под сапогами, и каждый раз, когда он делал шаг, ему казалось, что глаза в снегу медленно, едва заметно, следят за ним.
Он видел женщину в синем платке, прижимающую к груди свёрток: младенца, вероятно, замёрзшего вместе с ней. Видел мальчика лет десяти, босого, с поднятой рукой, точно хотел помахать кому-то. Видел старика в рваном кафтане с медалью на груди. Видел человека в городском сюртуке, с ящиком под мышкой и трубкой от теодолита, торчавшей из рукава. Видел молодую девушку в венке из выцветших бумажных цветов, и в венке её, на самой макушке, лежала красная ленточка, наполовину занесённая снегом.
У них у всех были лица людей, которые вдруг передумали.
— Сколько их? — спросил он.
— Не считали. — Лапин стоял у санок. Голос его доносился с трудом. — Прокоп говорит, больше тысячи. С тех пор, как дом ставят.
Верещагин остановился перед последним в ряду. Это был парень лет двадцати, в добротном тулупе, с мешком за спиной. Мешок так и остался на плечах, перевязанный верёвкой, и из-под него торчала краюха хлеба, превратившаяся в камень. Юноша сидел, склонив голову к плечу, и на лице его застыла странная, детская обида, как у человека, которого очень долго обещали отпустить.
Да, подумал Верещагин. Они ушли. Ноги ушли.
А головы остались и всё ещё хотели вернуться.
Глава 7. Выселки
Он проснулся не от голоса. Голос под полом пришёл потом, ровный, как всегда: «Двадцать два». Разбудил его крик, который ударил в избу с улицы, как топор в колоду.
Кричал мужчина. Не словами. Протяжным звериным воем, в котором не оставалось ничего человеческого, кроме боли. Крик приблизился, захлебнулся и оборвался стуком в дверь. Стук был такой, что с косяка посыпалась труха.
Фёдор отодвинул засов. На пороге, на коленях, в снегу, стоял Белов.
Старик Белов, отец Дуни, с жёлтыми от табака усами. Он не поднимал головы и держал перед собой руки. Ладони были разодраны в мясо: он, должно быть, бил ими по земле, по снегу, по камням, пока не стёр кожу. А на пальцах, на запястьях, на рукавах тулупа висели длинные пряди бурой шерсти.
— Дуньку, — выговорил он. — Дуньку взяли.
Никто не двинулся. Дарья закрыла рот ладонью. Старый Лапин, сидевший у печи, медленно опустил голову.
Верещагин встал. Нога болела так, что в глазах плыло, но он взял палку и вышел на крыльцо.
Двор лежал белый, нетронутый. Ладоней на снегу не было. Ни одной. Вместо них от ворот через двор и дальше, по улице, на восток, тянулась одна-единственная дорожка. Волчьи следы, широкие, глубокие, с острыми когтями. А рядом, шаг в шаг, следы босых человеческих ног.
Они шли вместе. Лапа и пятка. Лапа и пятка. А потом, шагов через двадцать, посреди улицы, следы менялись местами: волчьи становились человечьими, человечьи волчьими, как будто идущие переодевались на ходу. Верещагин всматривался и вдруг понял, что видит.
Это не были двое. Это был один и тот же след.
— Нельзя, — сказал за его спиной Лапин. Голос у старосты был ровный, мёртвый. — Барин. Прошу вас. Не ходите.
— Куда они ведут?
Лапин молчал.
— Сидор Кузьмич.
— На выселки.
Это слово он произнёс так, как говорят «в могилу».
Верещагин повернулся и пошёл в избу. Не к печи, а в горницу, где под лавкой лежал его саквояж. Он вытащил револьвер Лефоше, тяжёлый, холодный, тот самый, который взял из Самары на всякий случай и ни разу не доставал. Проверил барабан. Шесть патронов. Положил в карман ещё двенадцать.
Когда он вышел, у ворот уже стояла Агафья.
Она появилась, как всегда, из ниоткуда, маленькая, серая, в низко надвинутом платке. Рядом, опираясь на дубовые вилы, стоял Белов, молчаливый, почерневший, и ещё трое мужиков, которых Верещагин видел только мельком. Прокоп, могильщик, с лопатой на плече. Захар, глухой охотник лет шестидесяти, всю жизнь ходивший по лесу один, с длинным кремнёвым ружьём и мешком за спиной. И Фёдор, с ружьём за плечом и топором за поясом. Он затягивал кушак и не смотрел ни на кого.
Агафья протянула Верещагину мешочек. Тот зазвенел.
— Гвозди. Подковные. Заместо картечи. Сыпь в ствол, а в револьвере шомполом утрамбуй. Железо их жжёт.
Она вынула из-за пазухи ещё один свёрток и раздала подковы. Старые, ржавые, с вытертыми отверстиями. Каждый подвязал себе на подошву валенок красными нитками: подкова шипами вниз, как подкованное копыто.
— Земля их слышит по шагу, — сказала Агафья. — А железо глушит. Идите не по дороге. Идите по сугробам, ломайте шаг. Днём они не спят, но слабее. До темноты вернуться. Не вернётесь, не возвращайтесь.
Она подняла белые глаза на старосту. Лапин стоял на крыльце, прижимая к груди шапку. Лицо его было серым.
— Ты знал, — сказала Агафья.
Лапин не ответил.
— Знал, — повторила она и сплюнула в снег.
Они вышли за околицу, когда рассвет ещё только размазывался по востоку жидким розовым светом. Идти было тяжело. Нога под повязкой горела, как в печи. Верещагин опирался на палку, как старик, и всё время чувствовал спиной неотрывный взгляд слободы: тысячи глаз за ставнями.
Он оглянулся один раз. На крыльце Лапиных стояла Дарья с тряпичным свёртком. Рядом с ней, на самой плахе порога, сидел Тимоша, босой, в одной рубашонке, совершенно седой. Он смотрел на Верещагина и поднял руку.
Не махнул. Только поднял, ладонью вперёд. Предупреждая.
Верещагин отвернулся и шагнул в лес.
Лес начался сразу за последним огородом, и первые полверсты они шли по нему молча, ломая шаг.
Захар шёл впереди, держа длинное ружьё на сгибе локтя. За ним Белов, с перевязанными руками, и на ходу, не останавливаясь, он шептал одно слово: «Дуня. Дуня. Дуня». Потом Верещагин, хромая, опираясь на палку. Потом Прокоп с лопатой на плече, как солдат с ружьём. Замыкал Фёдор, оглядываясь через каждые десять шагов.
Снег лежал глубокий, рыхлый, и подковы под валенками глухо шуршали в нём. Деревья стояли голые, чёрные, в белом инее, и стояли так тихо, что слышно было, как где-то далеко-далеко падает с ветки ледяная крошка.
Ветер возник из ниоткуда.
Не подул, а вырос, как вырастает вода в колодце: сперва тихо, у ног, потом по колено, потом по грудь. Вокруг поднялась снежная пыль, закрутилась низкими, быстрыми, злыми вихрями. Верещагин поднёс руку к лицу, чтобы заслониться, и в тот же миг вихри встали на дороге столбами.
Девять.
Они стояли полукругом, шагах в двадцати, и были выше человеческого роста. Белые. Сплошь из снега и ледяной пыли, как из соли. У каждой имелось подобие лица, гладкого, прозрачного, голубоватого, как лёд на лужах: два тёмных провала глаз и узкий рот, раскрытый в тихой, сонной улыбке. Волосы, длинные, летучие, из тонких ледяных нитей, развевались, хотя ветра не было. Рукава ниспадали до земли и сливались с позёмкой. Они покачивались. Все вместе. Мерно, нежно, как качают колыбель.
А внизу, там, где у женщин должны были быть ступни, из снежной пыли торчали копыта.
Тонкие. Раздвоенные. Чёрные, лаковые, остроконечные. По девять пар. Они не касались земли, но снег под ними шипел и таял, оставляя на поверхности круглые тёмные лунки.

