
Полная версия:
КАЧЕЛИ
Верещагин снял сапоги и только тут понял, что нога под правым голенищем липкая от крови. Он стянул портянку. Гвоздь, обмотанный красной шерстью, весь почернел и покрылся ржавой коркой, как будто пролежал в земле век. Острие его было обломано.
Потом он осмотрел левую ногу, ту, на которую вчера затянулась нитка, и замер.
От щиколотки до колена по бледной коже шли тонкие белые нити. Десятка два, не больше. Они росли прямо из пор, как волосы, и были так тонки, что он принял бы их за седину. Все смотрели вниз, к ступне, и едва заметно шевелились, как шевелятся водоросли в медленной воде. Он прикоснулся к одной. Она дёрнулась. Он потянул, и по ноге прошла тонкая, ледяная боль, а из поры выступила чёрная капля.
Ему показалось, что нить вздрогнула от удовольствия.
Он долго сидел, глядя на ногу. Потом достал из кармана складной нож, медленно, морщась, срезал нити у самой кожи, одну за другой, и бросил их в печь. Они вспыхнули с тонким запахом палёных волос.
Но когда он закончил и поднял глаза, нитки уже пробивались снова. Белые, ровные, мягкие, как пушок. Они росли быстрее, чем он успевал считать.
Он сидел на полу, обхватив колени, и слушал.
Пол молчал долго. Потом, в самый глухой час, когда в избе все уже спали, а слобода за стенами затаилась, как огромное животное, он услышал знакомый безликий голос, читающий по бумаге.
Он ждал: двадцать восемь. Двадцать семь, самое большее.
— Двадцать шесть, — сказал голос.
Два. Овраг стоил ему двух.
— До порога, — добавил голос почти ласково. И тихо засмеялся. И в этом смехе был каждый из тех, кто остался внизу.
Глава 6. Тимоша
Двадцать пять.
Он услышал это на рассвете, в том состоянии между сном и бодрствованием, когда мысли ещё не приняли форму, а тело уже знает, что болит. Голос под полом не торжествовал и не злорадствовал. Он просто сообщал, как сообщают время.
Болело всё левое бедро.
Он откинул полу шинели и посмотрел на ногу. Нити, которые вчера вечером он срезал у самой кожи, за ночь поднялись густой мягкой белой щёткой и покрыли голень до колена, а потом бедро, к паху. Они были уже не тонкими, как волос, а толстыми, как конский волос. Они шевелились. Они не просто росли, они тянулись: все одинаково, по струнке, вдоль ноги вниз, к ступне, и там, где они уходили в плоть, вздувались синие жилы. Нога была ледяной. Не холодной, а мёртво, мраморно ледяной, и когда он коснулся её пальцем, на коже остался белый след, как на замёрзшем стекле.
Он попытался пошевелить пальцами. Не вышло. Он попытался согнуть колено. Колено согнулось на треть и застыло.
— Дарья, — позвал он. Голос вышел хриплым.
Никто не ответил. И только теперь он заметил, что в избе стоит та особая тишина, которая бывает, когда все смотрят в одну точку.
Все были у окна. Все: Лапин с сыновьями, Дарья, Фёдорова жена с младенцем, шестнадцатилетняя девка, даже Нюша, прижавшаяся к дедову боку. Они стояли, тесно сбившись, у единственного окна, с которого сорвали мешковину, и смотрели во двор. Лица у них были белые, и в этой белизне, в окоченелой неподвижности Верещагин узнал то, что видел уже у Фёклы Нечаевой: сухое, безнадёжное принятие.
Он поднялся, цепляясь за стену. Левая нога волочилась по полу, как чужая. Дарья, увидев её, прикрыла рот ладонью, но не обернулась. Она только подвинулась, давая ему место.
Окно выходило во двор. Первый снег выпал ночью. Он лежал ровным слоем в два вершка, рыхлым, чистым, голубоватым в предрассветном сумраке, и Верещагин сначала не понял, что же так напугало их всех: мирная, красивая зимняя картина.
А потом понял.
На снегу были следы.
Не человеческие. Не звериные. Это были отпечатки ладоней. Длинных, узких, с неестественно длинными пальцами, каждая размером с ладонь взрослого мужика, но тонкая, плоская, как оттиск в сырой глине от рук, у которых нет костей. Они шли по двору сплошными густыми рядами, лежали друг на друге, перекрывали друг друга, тысячи, десятки тысяч, словно кто-то всю ночь ползал по двору на четвереньках, опираясь ладонями на снег. Они обходили дом. Кружили вокруг него. Прижимались к стенам, к ставням, к самому порогу, и у порога их было так много, что снег превратился в сплошное месиво, взбитое, утоптанное, истыканное острыми щелями пальцев.
И вот что было страшнее всего: ни одного следа ноги.
— Они ползали? — прошептал кто-то.
— Они ощупывали, — глухо ответил Лапин. — Они всю ночь нас ощупывали. Двери пробовали. Окна. Они знают, что мы тут.
— Это каждую ночь?
— Каждую. — Староста помолчал. — Обычно снег закрывает. А тут ударил в ночи первым, ровно, и всё показал. Так сразу и видно, сколько их. Они всегда ходят. Всегда. Просто мы не видим.
Верещагин смотрел на отпечатки. Один, у самой стены дома, прямо под их окном, был крупнее остальных. Он отличался и формой: не гладкий, а покрытый мелкими, ровными, как пчелиные соты, ячейками, и в каждой ячейке застыла маленькая красная капля. Это был не отпечаток ладони. Это был отпечаток чего-то, что прижималось к стене всем лицом.
Он не хотел думать, чьё это лицо. Но у лица были скулы, вмятины глазниц и рот, раскрытый в бесконечном, терпеливом, голодном зевке.
— Барин, — тихо сказал Фёдор. — Улицу гляньте.
Они вышли на крыльцо, ступая по доскам так осторожно, словно шли по тонкому льду. Улица лежала в мёртвой белизне. Над крышами не поднимался ни один дымок: слобода ещё не решилась топить. И по этой белой улице, прямая, как нитка, от рябовской избы к церкви на холме, шла цепочка следов.
Босые мужские ступни. Большие, красивые, с высоким подъёмом и широко расставленными пальцами. Следы молодого парня, который идёт быстро и легко, не ломая шага, не оглядываясь, потому что ему больше нечего бояться. Они были чёткими, глубокими, свежими, и в каждом, на дне, темнела маленькая красная лужица.
Верещагин вспомнил улыбку на мёртвом лице Степана Рябова и то, как он сидел на пороге, глядя на рассвет.
Он не стал спрашивать, куда шли эти следы. Он видел, что они упирались в церковную паперть.
Агафья пришла к полудню, и первое, что она сделала, увидев ногу, — отвернулась и закрыла глаза.
Она стояла в дверях горницы, куда Верещагина перенесли и уложили на лавку, обложив подушками, и молчала так долго, что Дарья, растиравшая ему стопу гусиным жиром, замерла с поднятой рукой. Нога под ладонью Дарьи не согревалась. Жир застывал на ней белыми комьями, как на холодной сковороде.
— Дойдёт до паха, — наконец сказала Агафья, не открывая глаз. — Потом до живота. Потом до сердца. Тогда пойдёшь к Рябовым, под порог, а мы тебя проводим. Нога уже не твоя, барин. Она по ту сторону.
— Что это?
— Они тебя метят. Ты у них теперь в книге. — Она открыла глаза и подошла, тяжело опираясь на палку. Села на пол рядом с лавкой, поджав ноги. — Земля учится тебя узнавать. Она знает твою походку, твой запах, твоё имя. Теперь она растёт в тебе, чтобы ты не мог от неё уйти. Скоро ты сам начнёшь к ней тянуться.
— Лечится?
— Выжигается.
Она сказала это так просто, что Верещагин не сразу понял.
— Железом, — пояснила Агафья. — Калёным. Каждую нить. От щиколотки до бедра. Если сейчас не выжечь, к завтрашнему утру они дойдут до живота. А там уже поздно: железо не достанет.
Дарья подняла на неё глаза. Она, женщина немолодая, много видевшая, побелела так, что лицо её слилось с холстом на подушке.
— Сколько ждать? — спросил он.
— Ничего не ждать. Сейчас.
Его положили на стол, потому что лавка была слишком узкой. Фёдор держал за плечи, Лапин за бёдра, ещё двое сыновей придавливали ноги, левую и правую, чтобы не бились. Во рту у Верещагина торчал кожаный ремень, пахнущий дёгтем и потом, и в горле стоял вкус страха, кислый, металлический.
Дарья сунула кочергу в печь. Она долго шарила в углях, пока конец не накалился до вишнёвого, потом до оранжевого, потом до белого. Агафья вынула её своей сухой рукой, обёрнутой мокрой тряпкой, и подошла к столу.
— Держите, — сказала она. — Крепко. Он будет кричать. Пусть кричит. Но если назовёт чьё-то имя, не слушать. Это не он будет.
Первое прикосновение было таким, что он не понял, что это боль. Просто мир на мгновение стал белым и тихим, и в этой тишине он услышал тонкое, жалобное шипение, и увидел, как над ногой поднимается прозрачный дым. Потом боль пришла. Она вошла в ногу, как вода в пробоину, хлынула вверх, в живот, в позвоночник, в зубы, и он закричал. Ремень вылетел изо рта. Он кричал так, как кричат только раз в жизни, не словами, а всем телом, всеми костями, всей кожей.
Нити горели.
Они корчились на раскалённом железе, вздувались, чернели, лопались с тонким писком, как лопаются жилы на огне. От них шёл запах палёного волоса и гнилых грибов. И с каждым выжженным вершком из-под пола, снизу, через доски, через стол, через самую кость, нарастал другой звук: не шипение, не писк, а долгий, тонкий, нечеловеческий вой. Он шёл отовсюду. Он шёл из печи. Из стен. Из земли. Это кричало то, к чему были подключены эти нити, и боль, которую оно чувствовало, Верещагин ощущал вместе с ним, двойной, невыносимой болью, как будто на раскалённое железо наступили не одной, а сотней ног.
— Держите! — крикнула Агафья. — Держите, не отпускайте! Оно бьётся!
Стол ходил ходуном. Мужики навалились на него всем весом, и всё равно ноги подбрасывало, как у лягушки, на которую подали ток. Он видел потолок. Видел чьё-то лицо, перекошенное, залитое потом. Видел белую искру в углу. Слышал, как Дарья, не переставая, читает: «Отче наш, иже еси на небесех…», и как Нюша на печи плачет тонко, на одной ноте.
— Ещё! — выдохнула Агафья.
Железо легло на бедро.
Он потерял сознание.
Пришёл в себя в сумерках, и сначала не понял, что лежит на лавке, укрытый. Голова была пустой и лёгкой. Горло саднило, и, облизнув губы, он ощутил на языке вкус крови: должно быть, прокусил губу.
Левая нога была забинтована от щиколотки до паха. Под бинтами, пропитанными золой и рябиновым отваром, билась тупая, дробная, тяжёлая боль, как будто в ней стучало второе сердце. Но нити исчезли. Он чувствовал это. Исчезло то давящее, шевелящееся, чужое ощущение, которое мучило его с утра. Нога была ледяной, но она снова была его ногой.
Агафья сидела у лавки на полу и жевала что-то сухое, медленно, по-старушечьи.
— Спишь, барин?
— Нет.
— Ну и ладно. — Она сплюнула в ладонь. — Выжгла. Не до конца. Не получится до конца. Они не нитями растут, барин. Они растут из того, что ты им дал. А ты им дал себя. Вчера, когда звал дочку.
Он закрыл глаза.
— Не думай, будто я не знаю, — сказала Агафья тихо, без злобы. — Все звали. Каждый из тех, кто в ту чашу спускался, кого-нибудь звал. Это не слабость. Но они берут это. Каждый раз. С каждым зовом в тебе появляется нитка, которая тянется к тому, кого ты звал. А тот, кого ты звал, лежит там.
— Моя дочь умерла в Саратове, — сказал он хрипло. — Она похоронена на городском кладбище.
— Была, — сказала Агафья. — Была.
Он не стал спрашивать, что она имела в виду. Он вдруг понял, что боится этого ответа сильнее, чем железа.
— Она вернётся? Нога?
— Нити вернутся. Не завтра. Через день, через два. Если не найдёшь способ остановить, будем жечь каждый вечер. Выдержишь неделю. Две. Потом сердце не вынесет.
— Какой способ?
Агафья посмотрела на него долго. Потом перевела взгляд на дверь и сказала:
— Мальчик знает, как с тобой это делают. Спроси его. Только осторожно. Ему слова даются дорого. Каждое слово ему стоит крови.
Тимоша пришёл, когда за окном совсем стемнело.
Он вошёл не через дверь. Верещагин, лежавший с открытыми глазами, не слышал ни скрипа, ни шагов, и только когда мальчик оказался прямо перед лавкой, понял, что тот давно сидит там, на корточках, в тени, поджав под себя ноги, как сидят дети, ожидающие, пока старшие закончат говорить.
Агафья давно ушла. В избе стояла предночная тишина, слышно было, как на печи ворочается Ермил, а в красном углу трещит лампадка. Лапины, подчиняясь привычке, расселись по полу вдоль стен. Никто не смотрел в сторону горницы.
— Тимоша, — сказал Верещагин.
Мальчик поднял голову. Лицо его в красном свете лампадки казалось одновременно совсем детским и совсем взрослым. Он был очень бледен. Под глазами залегли синие, почти чёрные тени. На рубашонке, на левом боку, темнело сырое пятно.
— Ты ранен?
— Нет. — Тимоша покачал головой. — Это не рана. Это слова. Они у меня внутри. Они царапают. Когда я долго говорю, они выходят кровью.
Он говорил медленно, взвешивая каждое слово, как нищий взвешивает последние монеты. Голос у него был тонкий, ровный, чуть шепелявый, и в каждом звуке была тщательность, будто он учил этот язык заново всякий раз. Верещагин смотрел на него и чувствовал, как внутри поднимается нечто, что он не мог назвать иначе, чем стыд: стыд человека, которого ребёнок учит жить.
— Агафья сказала, что ты знаешь, как это останавливается.
— Знаю. — Мальчик помолчал. — Но сперва вам надо знать, кто я. Иначе не поймёте.
— Если тебе трудно…
— Трудно. Но надо. Я лучше всех знаю дядю Мефодия.
Он расстегнул ворот и достал из-за пазухи маленький железный крестик на красной нитке, потемневший, истёртый. Показал на ладони.
— Вот. Он мне дал, когда я родился.
— Когда ты родился? Кто твой отец?
— Дядя Мефодий. — Тимоша сказал это так просто, что Верещагин не сразу понял. — Не так, как у людей. Он спал. Тридцать лет назад, когда лёг на порог и все по нему прошли. Он держит дверь руками. Руки у него онемели. Тогда ему стало сниться, что он не один. Что у него сын. Мальчик. Маленький. Которого нужно беречь, потому что кроме него никого нет. Он тосковал так сильно, что дверь это почувствовала. И дрогнула. И в щёлочку, в самую узкую, как волосок, вышел я.
Верещагин лежал не шевелясь.
— Они сначала не поняли. Они подумали, что это один из них выбрался. И долго не трогали. А потом заметили, что я не ихний. И не ваш. У меня тело как у вас, только ноги… — Он осёкся и посмотрел вниз. — Ноги остались там, в двери, наполовину. Они ещё смотрят туда. Я иду вперёд, а они тянут назад. Так и хожу. Назад вперёд.
Он подтянул штанину и стал разматывать тряпки на левой ступне. Верещагин хотел остановить его, но не успел.
Ступня была вывернута. Совсем. Пятка смотрела вперёд, пальцы назад, и кожа на щиколотке, перекрученная на полный оборот, лежала складками, как мокрая тряпка, которую выжимали. Она вся была покрыта багровыми и синими полосами. Из трещин сочилась сукровица. Кость выпирала там, где не должна была выпирать, а по голени шли следы шнуров, затянутых так туго, что в плоть врезались борозды. Агафья бинтовала ему ноги каждый вечер, чтобы не убежали.
— Мне больно, — сказал Тимоша спокойно. — Всегда. Но так лучше. Когда больно, они не могут меня потерять. Боль как нитка. Она держит меня здесь.
Верещагин отвернулся. Он смотрел в потолок, и в горле у него стоял ком, большой, горячий, и мысль, которую он не позволил себе довести до конца, была: восемь лет. Ему восемь лет, и он говорит об этом, как о том, что надо вставать рано.
— Нити у вас в ноге, — продолжал мальчик, снова наматывая тряпки, — это не нити. Это дверь. Она ищет вас, потому что вы смотрели в замок. Вы пришли с вопросами. Они любят тех, кто спрашивает. Те, кто спрашивает, всегда доходят до конца.
— И как это останавливается?
Тимоша долго молчал. Потом по его подбородку вниз скользнула тонкая тёмная капля, и он вытер её рукавом.
— Если кто-то сядет на порог лицом внутрь. Не как вы садитесь, а наоборот. Спиной к улице, лицом к избе. Ноги в дом. Тогда нити подумают, что вы уже согласились. Что вы уже сели. Они отпустят. На одну ночь.
— Кто сядет?
— Я.
— Нет.
— Я не как вы. Я могу сидеть наоборот, у меня ноги наоборот. Для них это правильно. Они не заметят подмены.
— Тимоша, нет. Ты ребёнок.
— Мне восемь лет, — сказал мальчик. — И тридцать. Вы не знаете, сколько мне. — Он вдруг улыбнулся, и в этой улыбке мелькнуло что-то такое древнее и усталое, что у Верещагина по спине побежали мурашки. — Дядя Мефодий слабеет. Каждую ночь ему тяжелее. Я его слышу. Он плачет. Тихо, чтобы они не слышали. Если сяду я, ему станет легче. Он поспит. Первый раз за тридцать лет. Я хочу, чтобы он поспал.
— А что будет с тобой?
— Не знаю. — Мальчик пожал плечами. — Я не пробовал.
Он поднялся, и Верещагин увидел, как трудно ему это далось. Тимоша покачнулся, схватился за край лавки. На рубахе уже расплывалось пятно, большое, тёмное, с неровными краями.
— Вы только одно запомните, — сказал он шёпотом. — Что бы ни говорили, не говорите им «да». Они будут просить. Они будут обещать. Они придут голосом, который вы любите. Они скажут: скажи «да», и всё закончится. Не говорите. Для вас закончится. А для других начнётся.
Он повернулся и пошёл к двери, ступая тяжело, как ходят те, кто несёт на плечах невидимый груз. На пороге горницы он остановился и посмотрел на Верещагина через плечо. Он смотрел назад, но тело его оставалось повёрнутым вперёд. И Верещагину стало так страшно, как не было страшно даже в поле ног.
— Это нельзя исправить, — сказал Тимоша. — Я уже пробовал. Спокойной ночи.
Колокол ударил один раз, и слобода села.
Фёдор перенёс его из горницы на руках, как носят больного ребёнка, и опустил на пол у печи, посреди остальных. Дарья обвязала красной ниткой здоровую щиколотку, а больную, забинтованную, осторожно обложила мешочками с солью и рябиновой корой. Кругом высыпали толстую линию соли. По краю линии, на расстоянии ладони друг от друга, выставили ножи остриём вверх. Девять ножей. На каждом из них лежала красная нитка.
Все сели. Все подобрали ноги. Лапин, его сыновья, жена Фёдора с младенцем, шестнадцатилетняя девка с глазами навыкате, Нюша, прижимающая к груди тряпичную куклу. Верещагин оказался в центре круга, как жертвенное животное, которое решили не резать до утра.
Сначала было просто тихо.
Потом он заметил, что изо рта у него идёт пар.
Дыхание вылетало белыми клубами, и это было странно, потому что печь, хоть и не пылала, ещё хранила жар. Он поднёс руку к лицу. Пальцы были холодными. Он потянулся к ближайшей стене, и ладонь коснулась не дерева, а тонкой колючей пленки, шершавой, как наждак. Иней.
Он рос на глазах. Верещагин видел, как по брёвнам, по потолку, по углам ползут тонкие белые узоры, ветвятся, переплетаются, множатся, и слышал при этом тихий, сухой, непрерывный хруст, как будто кто-то мелко крошил в пальцах сахар. Иней покрывал печной столб, лавки, иконы. На лике Спасителя в красном углу проступили белые бельма. Огонёк лампадки не гас, но съёжился до синей точки и лёг набок, как пламя на сквозняке, хотя сквозняка не было.
— Идёт, — прошептал с печи Ермил. — Идёт. Идёт.
У Фёдоровой жены, сидевшей напротив, посинели губы. Младенец у неё на руках не плакал. Он смотрел вверх широко раскрытыми глазами, и в зрачках у него отражался потолок, покрытый белой, шевелящейся бахромой. Мать прижимала его к груди и шептала что-то без звука, одними губами.
Стук начался в полночь.
Не стук в дверь. Не в окно. Он шёл снизу, из-под пола, из-под земли, три тихих, весомых, медленных удара: тук. Тук. Тук. Как стучат в крышку гроба, проверяя, не очнулся ли покойник.
И тут же, секунду спустя, ответили соседние дома.
Он слышал это ясно. Слышал сквозь стены, сквозь снег, сквозь версты промёрзшей земли: во всех избах слободы, у всех порогов, под каждой плахой одновременно прозвучало три глухих удара. Слобода стучала. Как огромное сердце. Как живот великана, внутри которого что-то ворочается.
Потом начались голоса.
Первым услышал Лапин. Он вздрогнул, как от удара, и лицо его, суровое, мужицкое, вдруг сморщилось по-детски. Он открыл рот, и из горла вырвался жалкий, дрожащий звук:
— Маша?
Дарья ударила его по губам. Резко, наотмашь, ладонью, так что хлопок прозвучал в тишине, как выстрел. Лапин захлебнулся и замолчал, и на глазах его, красных, налитых, выступили слёзы.
— Не слушай, — сказала Дарья ровно. — Не слушай. Это не она. Мы её схоронили в сорок восьмом, тебе послышалось, ты просто устал.
Но у неё самой дрожал подбородок, и когда из-под пола, ласково, на два голоса, донеслось: «Дашенька, доченька, иди к мамке, у меня тут тепло», она упала на колени и зажала себе рот обеими руками, так сильно, что побелели костяшки.
Фёдор плакал беззвучно. Девка шестнадцати лет раскачивалась, глядя в одну точку, и повторяла что-то про братика. Нюша, прижавшись к печи, трясла головой и шептала: «Стёпа, не надо, не зови». Она сама не знала, что зовёт её вовсе не Стёпа.
И тогда Верещагин услышал её.
— Папа.
Голос звучал так близко, будто девочка лежала рядом с ним, на соседней подушке, и говорила тихо, чтоб не разбудить мать.
— Папа, мне холодно. Ты же обещал.
Он закусил губу так, что почувствовал вкус крови. Обещал. Он действительно обещал. В ту последнюю ночь, когда Лёля, горячая, как печка, с распухшим горлом, бредила и звала его, он сидел у кровати, и она спросила: «Папа, ты не уйдёшь?» И он сказал: «Не уйду». А утром она умерла, и его не было рядом, потому что в шесть часов он вышел умыться.
— Ты ушёл, папа, — сказал голос. — Ты вышел умыться. Я ждала. Я так ждала. Пока ты умывался, они пришли.
Он понимал, что это ложь. Он понимал, что у них нет доступа к его памяти, что они только читают то, что он сам им отдаёт. Но от этого понимания было только хуже, потому что слова были правдой. Он действительно вышел в шесть. Он действительно не был рядом.
— Скажи «да», — прошептал голос. — Скажи «да», и я перестану мёрзнуть.
Пол треснул.
Звук был коротким, сухим, как будто кто-то переломил кость. Одна из досок у самого круга лопнула вдоль, и из щели повалил серый, густой, шипящий пар. Фёдор рванулся, но отец схватил его за плечо. Все замерли. Щель расширялась. Доска вздыбилась, как крышка закипающего котла, и из тьмы, из ледяной дыры, показались пальцы.
Длинные. Тонкие. Бескостные. Белые, как личинки. Они шевелились, ощупывали воздух, находили край доски и подтягивались, и за ними, на пол, лениво, как змея из норы, выползла рука. Одна рука. Другая. Третья.
Они искали.
Рука нащупала нитку на ноге Фёдоровой жены, потянулась по ней вверх, к щиколотке, и мягко, ласково обхватила её.
Женщина закричала.
Крик был таким, что в ушах у Верещагина лопнуло. Она дёрнулась, выронила младенца, и тот покатился по полу. Дарья в одно движение схватила со стола кухонный нож, широкий, тяжёлый, которым резали мясо, и с размаху, всем телом, ударила по руке.
Лезвие вошло в бледную плоть, как в тесто. Брызнула чёрная вязкая кровь, холодная, как ключевая вода. Пальцы разжались. Отрубленная кисть упала на пол, дёрнулась, повернулась, поползла, быстро перебирая пальцами, как огромный паук. Фёдор прыгнул на неё, придавил кочергой, и она вывернулась под железом и закричала. Тонкий, пронзительный, детский крик.
— В печь! — орал Лапин. — В печь её!
Кочергой отшвырнули её в топку. Угли сердито зашипели. Кисть сгорела за секунду, с вонью, от которой выворачивало кишки. Но щель в полу продолжала расширяться, и из неё, уже десятками, ползли новые руки.
Они лезли отовсюду.
Из щели в полу. Из-под печи. Из стен, где иней трескался и крошился, пропуская бледные пальцы. Они не нападали. Они ощупывали. Мягко, нежно, как слепые ощупывают лицо любимого человека. Они скользили по соли и обжигались, отдёргивались, возвращались. Лезли на ножи и резались, оставляя на лезвиях чёрные потёки. Нюшина нитка вдруг натянулась и лопнула с тихим звоном. Дарья в последнюю секунду схватила девочку за пятки и вдавила в ладони.
Круг соли таял. Верещагин видел, как белая линия темнеет, подмокает, превращается в серую грязь, как будто под ней сочилась вода. Холод стал таким, что на ресницах нарастали льдинки. Он перестал чувствовать правую ногу. Левая, перебинтованная, горела тупым огнём, и сквозь бинты, он понял это с ужасом, снова пробивались нити.
И тут пол под ним вздулся.
Он не успел понять, что происходит. Доски под спиной выгнулись, как живот дышащего зверя, лопнули, и прямо из них, из чёрной щели в полу, в двух вершках от его лица, выдвинулось лицо.
Серое. Влажное. Бледное, как брюхо рыбы. Все черты у него были размыты, как у слепленной в спешке куклы, кроме одного: рот. Рот был огромным, мягким, вывернутым наружу, весь покрытый мелкими пористыми ячейками, как пчелиные соты. И в каждой ячейке, в каждом отверстии, шевелилось что-то красное, живое, влажное. Оно улыбалось.
— Папочка, — сказало лицо голосом Лёли.
Верещагин не мог пошевелиться. Он смотрел в это лицо, и оно, медленно, как смотрят на любимого человека, открывало рот шире, шире, шире, и из глубины его шёл тёплый, сладкий запах молока и детской макушки. Его собственный рот, он чувствовал это, как во сне, начал открываться. Язык шевельнулся. Горло сжалось вокруг первого слога, и это был не звук отчаяния, а звук облегчения, чудовищного, предательского облегчения человека, у которого сняли наконец непосильную ношу.

