
Полная версия:
КАЧЕЛИ
И слобода села.
Он видел это через окна, затянутые изнутри серой мешковиной. Мешковина просвечивала, и на ней, как на простыне волшебного фонаря, проступали силуэты. Во всех избах разом, будто по команде, люди опускались на пол. Не на лавки, а на пол. Они садились кругом, на корточки или по-турецки, подобрав ноги так, чтобы ни одна ступня не торчала, и замирали. Матери прижимали к себе детей. Мужчины клали руки на колени. Никто не говорил. Никто не шевелился. Свечей не зажигали вовсе.
На порогах стояли чашки с пеплом, и в каждой чашке лежал нож остриём вверх. У печных столбов, как разглядел Верещагин, сидели дети, и у каждого на щиколотке была красная шерстяная нитка, другим концом привязанная к столбу или к запястью матери. Как привязывают телят к колышку, подумал он. Или как привязывают то, что может уйти во сне.
Он шёл по улице, и ему казалось, что на него смотрят. Не из окон, нет. Из-под него. Он старался ступать мягче, и от этого шаги звучали только отчётливее.
У избы Беловых он остановился.
Он не собирался стучать. Просто ноги, как бывает с усталыми людьми, замедлили шаг, и он увидел, что дверь в сенях приоткрыта на ширину ладони. В щели было темно, и в этой темноте кто-то дышал.
Не один человек. Много. Он слушал минуту, другую и понял, что дышат согласованно, все вместе, вдох и выдох, в одном ритме, медленно, как дышит спящий зверь. Дюжина лёгких и одна грудь. Верещагин стоял на нижней ступеньке крыльца и чувствовал, что вот-вот сам начнёт дышать в этот такт.
В щели возникло лицо. Старик, седой, с жёлтыми от табака усами. Белов, отец Дуни. Он смотрел не на Верещагина, а на его ноги, и губы его беззвучно складывали слово. Верещагин не слышал ничего, но прочёл по губам: «Сойди».
— Я хочу только…
Старик прижал палец к губам и резко, очень быстро мотнул головой. Потом показал вниз, на ступеньку, на которой стоял Верещагин. И тот понял: крыльцо. Порог, продолженный наружу.
Он отступил на землю. Старик выдохнул, и вместе с ним, как по сигналу, в темноте за его спиной выдохнули все. В этом выдохе Верещагин с ужасом различил, что глубоко под ним, в земле, откликнулся ещё один: долгий, влажный, довольный.
Дверь тихо закрылась. Дом стих. Они дышали в такт земле. Они научились не нарушать её ритм, как учатся не будить спящего хозяина. Им всю жизнь приходилось дышать за двоих.
Верещагин пошёл дальше, и теперь ему казалось, что он ступает по чьей-то груди.
Пройдя ещё десяток дворов, он увидел, что в избе Рябовых горит огонь.
Единственная лампа на всю слободу. Дверь стояла открытой настежь, как оставили утром, но на пороге, прямо на дубовой плахе, ровным кольцом лежала соль, а поверх соли торчали вбитые в дерево гвозди шляпками наружу. Верещагин остановился у калитки.
В сенях на лавке лежал Степан. Его вымыли и одели в чистую рубаху, руки сложили на груди, и улыбка на его лице никуда не делась. Рядом сидела Матрёна. В руке у неё были большие овечьи ножницы.
Он не сразу понял, что она делает.
Из срезов на коленях мёртвого парня росли нити.
Белые, тонкие, как женский волос, длиной в ладонь, они пробивались из потемневшей плоти густой щёткой и медленно, слепо шевелились, склоняясь к полу. Они тянулись вниз с той же слепой жадностью, с какой тянутся к щели ростки картофеля в погребе. Когда одна из них доставала кончиком до земляного пола, Матрёна щёлкала ножницами, и срезанная нить, упав в стоявшее на полу ведро, коротко дёргалась и скручивалась. Ведро было на треть полно этих нитей. Они ползали друг по другу. Они шуршали.
— Не заходи, барин, — сказала Матрёна, не поднимая головы. Голос у неё был ровный и ласковый, как у человека, который укачивает ребёнка. — Они тебя почуют. Они тёплое любят.
— Матрёна Власьевна…
— Я стригу. Пока стригу, он мой. — Щёлк. Нить упала. — А как не поспею, они в землю уйдут, и он уйдёт с ними. А я не хочу. Он же сам хотел, чтоб все видели. Пусть видят. Пусть смотрят, какой он красивый.
Она наконец подняла лицо. Оно было серым, сухим и странно умиротворённым, а на лбу, под платком, Верещагин разглядел то, чего не заметил утром: тонкую, едва заметную белую прядь, проросшую у неё прямо из виска.
Она проследила за его взглядом и улыбнулась.
— Это я его гладила, — сказала она. — Он и меня потрогал.
Верещагин отступил. Он отступил на два шага, потом ещё на два, и только когда перестал видеть лампу, понял, что всё это время не дышал.
Улица до дома Лапина, он помнил, была шагов в двести. Потом он считал их много раз.
Первые тридцать шагов были как первые тридцать шагов: сапоги хлюпали в раскисшей колее, пахло дымом и мокрой соломой. На тридцать первом он услышал.
Ступ.
Не под сапогом, а чуть позже, и не рядом, а под. Приглушённо, мягко, как будто кто-то очень осторожно ставил ногу на ту же землю, только с другой стороны.
Он остановился. Эхо сделало ещё один шаг и замерло.
Верещагин стоял не двигаясь и слушал, как кровь стучит в ушах. Акустика, сказал он себе. Овраг, пустоты под слободой, подземные ходы, ледниковые ямы. Звук идёт по грунту и отражается. Он пытался вспомнить законы, которым учили в училище, и не вспомнил ни одного.
Он шагнул. Правой.
Ступ.
Левой. Ступ. Эхо отставало ровно на одно мгновение, как молоко в миске у Агафьи. Он ускорил шаг, и эхо ускорилось. Он замедлил шаг, и эхо замедлилось с той же угрюмой покорностью, будто боялось отстать.
Тогда он остановился и, чтобы проверить, подпрыгнул: обеими ногами, тяжело, с оттяжкой. Земля под слободой отозвалась глухим, мясным ударом, а после него, совсем тихо, раздался вздох.
Ему стало по-настоящему страшно, и страх этот был физическим: холодная волна от паха к горлу.
Он пошёл быстрее. Он почти побежал. Шаги и эхо слились в один дробный стук, а потом произошло то, чего он не смог бы объяснить никакой акустикой.
Эхо вышло вперёд.
Он понял это на пятом или шестом шаге. Сначала показалось, потом стало ясно: звук ступни раздавался не после его шага, а до. Он только заносил ногу, а под тем местом, куда она должна была опуститься, уже приглушённо стукало. Как будто кто-то внизу знал, куда он ступит, и подставлял ладонь.
Он замер на одной ноге, с поднятой правой, и боялся её опустить.
Под тем самым местом, где его сапог должен был коснуться земли, что-то ждало. Он слышал это ожидание. Не дыхание, не шорох, а плотную внимательную тишину, какая бывает у охотника над лункой. Если бы он опустил ногу, ладонь приняла бы её, как принимают подаренную вещь.
Левая нога, на которой он стоял, затекала. Пот заливал глаза. Он понимал, что долго так не простоит. И понимал ещё одно, и это было страшнее всего: поднятая нога, повисшая над землёй, качалась. Совсем чуть-чуть, от дрожи. Но качалась.
Качнул раз, оно отозвалось.
Из-под земли донёсся тихий довольный звук, похожий на скрип качелей.
— Не туда, — сказал кто-то совсем рядом.
Верещагин вздрогнул так, что чуть не потерял равновесие. Из тени за плетнём на дорогу вышел Тимоша. Мальчик стоял босой на холодной грязи, в рубашонке до колен, и в свете ущербной луны глаза его казались двумя тёмными колодцами.
— Ногу не ставьте, — сказал он шёпотом. Голос у него был детский и очень спокойный. — Они ждут. Они следят, как вы идёте. Вы идёте, они идут. Вы вперёд, они вперёд. Они не умные. Они только повторяют.
— Тимоша…
— Я иду не так, — сказал мальчик. — Я иду назад. У меня ноги назад. Они не знают, куда меня вести. — Он нагнулся и показал пальцем на грязь. — Смотрите. Ставьте как я. Пяткой вперёд.
В мокрой колее чётко отпечатались его следы. Верещагин, не опуская ноги, разглядел их при луне, и у него встали волосы на затылке. Это были детские ступни, узкие, босые. Но пальцы смотрели не туда, куда шёл мальчик, а назад, туда, откуда он пришёл. Тимоша приближался, а следы его уходили.
— Давайте. Я первый.
Мальчик пошёл прочь по улице мелкими неровными шажками, то припадая, то подпрыгивая, то волоча ногу, и следы его, чёткие, как печать, ложились в грязь один за другим. А под землёй там, где он ступал, не было ничего. Ни эха, ни ожидания. Тишина.
Верещагин опустил ногу в первый след, и ступня его, поставленная пяткой вперёд, с неестественным вывертом, вошла в отпечаток, как в туфлю по размеру. Он шагнул во второй. В третий. Он шёл, как ходят калеки, неловко, и каждый шаг отзывался болью в щиколотках. Но под землёй молчали. Земля слушала и не понимала. Сколько они прошли так, он не знал. Не меньше сотни шагов. На последних он различил за собой движение, тихое, влажное волочение, которое отдалялось в другую сторону, медленно, нерешительно, как собака, потерявшая след.
У ворот старостиного двора Тимоша остановился.
— Они вас не потеряют, — сказал он. — Только запутают. Вы сегодня ночью сидите, а не стойте. И нитку, какую дадут, не снимайте. — Он поднял на Верещагина огромные глаза. — Завтра они будут ближе.
— Кто ты, Тимоша? — спросил Верещагин тихо.
Мальчик долго молчал. Потом ответил так, как отвечают на вопрос, который задавали много раз и на который нет хорошего ответа:
— Тот, кого они не берут.
Он повернулся и ушёл в темноту. Верещагин смотрел ему вслед и видел, что следы мальчика в грязи удаляются от него, но смотрят прямо на него.
Лапины ждали его. Это было видно по тому, как сразу поднялась жена старосты, Дарья, высокая костлявая женщина с лицом, давно потерявшим способность выражать что-либо, кроме тревоги.
— Живой, — сказала она. И не обрадовалась, а констатировала. — Садитесь на пол, барин. Вон туда, к печи. Ногу дайте.
Она опустилась перед ним на колени и привязала ему к левой щиколотке красную шерстяную нитку. Другой конец намотала себе на запястье. Руки у неё были ледяные и сухие.
— Это для чего?
— Чтобы вы не ушли, — сказала она. — Во сне ведь не помнят. Встанут и пойдут. А куда, не спрашивай.
Он сел, подобрав ноги. В избе, в темноте, дышало с десяток людей. Он различал силуэты у стен: Лапин с сыновьями, Дарья, жена Фёдора, прижимавшая к груди младенца и ладонью обхватывавшая его крошечные пятки, и шестнадцатилетняя девка. А у печного столба, на подстилке, поджав колени, спала пятилетняя Нюша, внучка старосты, с красной ниткой на тонкой щиколотке.
В избе, он заметил, был ещё один жилец, которого он сперва принял за груду тряпья.
На печи, на самом верху, у кирпичной трубы, сидел человек. Он был закутан в овчину, и ноги его, обёрнутые в несколько слоёв и перетянутые вожжами крест-накрест, были подтянуты к самому подбородку. Лицо его, морщинистое, жёлтое, как печёное яблоко, казалось лицом девяностолетнего старика. Он смотрел на Верещагина двумя водянисто-голубыми глазами и, кажется, не мигал.
— Ермил, — сказал Лапин вполголоса. — Брат мой, младший. Ему сорок четыре. С печи не слезал с тридцать восьмого года.
— Ни разу?
— Ни разу. Ест на печи. Спит на печи. Отправляет… — Староста замялся. — Не спрашивайте.
Ермил беззвучно пошевелил губами. Потом поманил Верещагина пальцем, сухим, как веточка, и, когда следователь подошёл к печи, зашептал. Шёпот был таким тихим, что приходилось почти прижиматься ухом к его губам. От старика пахло мышами и сухим мёдом.
— Тебе, сынок, ходить нельзя было. А ты ходил. Слышу по шагам.
— Вы слышите шаги?
— Я их тридцать лет только и слышу. Ночью в слободе ни звука, и по шагам знаю, чьи идут. Твои вот чужие. Они чужие любят. Они чужих берут в первую очередь.
Верещагин сглотнул.
— Расскажите мне про тридцать восьмой, — попросил он.
Ермил долго молчал. Лапин, стоявший рядом, тихо, но твёрдо сказал: «Ермил, не надо». Старик не обратил внимания.
— Мне было четырнадцать, — сказал он. — Как раз Покров. Наши парни, старшие, собрались на посиделки. Тринадцать их было, все с одной улицы. Сели на плетень у Мельниковых песни петь. Ногами болтали. Ногами, сынок, болтали. Гармошка играла. Я с ними хотел, мать не пустила: у меня жар был. Лежал вот на этой печи и слушал.
— И?
— И они пели. Хорошо пели. А потом стали петь тише. Потом ещё тише. Потом гармошка встала. А потом я услышал, как плетень начал скрипеть. Сначала тихо: раз, два, три. Потом ровно, как качели. Они качали плетень ногами, а плетень качался под ними, и ещё кто-то под плетнём качал их. В такт. И они засмеялись. Все тринадцать. Я никогда не слышал такого смеха: радостного, как у детей, и лишнего.
Он помолчал. Из печи пахнуло теплом и пылью.
— Утром мы вышли. Плетень стоял ровный, ни одной жерди не сломано. А на нём в ряд стояли сапоги. Тринадцать пар. В сапогах были ноги. До колен. Чистые, ровные, срезанные будто ножом. Ноги стояли на жердях, как стоят на ступеньках. А выше ничего. И крови нигде, только земля под плетнём была красной, как свежая глина, на аршин вглубь. Мать рассказывала, что подошла и села перед плетнём на колени и всё утро смотрела, и ей казалось, что сапоги шевелятся. Чуть-чуть. Покачиваются. Как будто ноги в них ещё смеются.
Верещагин почувствовал, как по спине ползёт холодный пот.
— Кто остановил? — спросил он.
— Поп. Не нынешний, тот, что до Гавриила. Отец Мефодий. В тот же Покров, когда служба кончилась, он вышел из алтаря и лёг на порог церкви. Лёг ничком, головой к двери. И сказал: пройдите по мне. И все прошли. Все, сынок. Я тоже. Я ступил ему на спину, и она была мягкая. Как хлеб. — Старик шумно задышал. — А наутро он лежал там, и под ним не было земли. Была яма. А в яме он лежал, как в люльке. И закрылось. Три дня тишина, потом уже тихо стало совсем.
— Что закрылось?
— Дверь, — сказал Ермил. — Дверь закрылась, сынок. Он нас закрыл. На тридцать лет, а нынче срок. Ты, значит, по сроку. Ты, значит, новый.
— Новый кто?
Но старик уже отвернулся, спрятав лицо в овчину, и больше не сказал ни слова. Верещагин подождал минуту, потом ещё. Под овчиной и вожжами ног не было видно, но ему показалось, что одна из них слегка, едва заметно подрагивает, как подрагивает во сне собачья лапа.
Лапин взял его за локоть.
— Он всегда так, — сказал староста. — Скажет и уснёт. А утром не помнит.
Он думал, что не заснёт. Он заснул мгновенно, провалился, как в колодец, и очнулся оттого, что нитка на его ноге дёрнулась.
Нет. Не его. Нитка Нюши.
Он увидел это в слабом свете луны, пробивавшемся сквозь мешковину. Девочка стояла. Она стояла посреди избы, босая, с закрытыми глазами, и тонкая красная нить тянулась от её щиколотки к столбу, натянутая, как струна. Девочка шла к двери. Нитка не пускала. Девочка тянула её, нитка гудела, и Нюша всё равно шла, переступая тонкими ножками в такт какому-то неслышному ритму, медленно, неотвратимо, как идут по привычной тропе. Руки её висели вдоль тела. Нитка врезалась в кожу.
Рядом с Верещагиным шевельнулась Дарья. Он услышал, как она, не дыша, поднимается с пола, но девочка была уже у порога, и нитки не хватило, и Нюша с хрипом, как бьётся рыба на крючке, села. Села на порог, лицом к двору, спустив ножки за край плахи.
— Нюша, — прошептала Дарья. — Нюшенька.
Девочка улыбнулась во сне. И заговорила.
Это был не её голос. Это был голос взрослого парня, хрипловатый, ломающийся, весёлый. Верещагин никогда его не слышал, но узнал сразу, потому что за целый день успел мысленно услышать его сто раз, в пересказе матери.
— Мам, — сказал голос из детского рта. — Мам, там тепло.
Дарья метнулась вперёд. Она схватила внучку за щиколотки обеими руками, обхватила, как хватают горячее, вжала в ладони пятки и дёрнула назад. Нюша обмякла, захныкала по-детски и открыла глаза. Мужчины уже были на ногах. Фёдор подхватил девочку на руки. Старик Лапин отступил к иконе и громко, нестройно запел «Да воскреснет Бог». А Верещагин сидел на полу и смотрел на порог.
Плаха слегка вздымалась и опадала. Как грудь.
И тогда из-под пола, из-под самых досок, из-под того места, где он сидел, донёсся голос. Уже не детский и не юношеский, а ровный, безликий, как у человека, читающего вслух по бумаге. Он считал.
— Двадцать девять.
Тишина. Дыхание под полом.
— Двадцать девять, — повторил голос. — До порога.
Чьи-то пальцы осторожно коснулись нитки на его щиколотке и тихо, нежно потянули.
Глава 5. Овраг
Проснулся он от тишины.
Не от шума и не от света, а от того, что в избе вдруг стало слышно, как люди дышат поодиночке. Ночное единство распалось, и это означало, что рассвело. Сквозь мешковину пробивался серый, водянистый свет. Верещагин лежал на полу, свернувшись, подтянув колени к животу, и левой ступни он не чувствовал вовсе: так туго затянулась красная нитка.
Дарья сидела рядом на корточках. Она не спала, это было видно по лицу, и молча, сопя, распутывала узел. Нитка врезалась в кожу, оставив багровую борозду, а когда её наконец размотали, кровь вернулась в ступню горячими иглами, и он зашипел сквозь зубы.
— Тянули, — сказала Дарья. — Всю ночь. Сперва тихо, потом сильней. Я держала.
— Кто тянул?
Она не ответила. Посмотрела на его ногу, на порог, снова на него. В глазах её не было ни страха, ни любопытства, одна усталость человека, который много лет подряд несёт тяжёлую вещь и уже не помнит, что её можно поставить на землю.
Он сел и прислушался к полу. Пол молчал. Но слово лежало в памяти, как камень на дне колодца, и он знал его раньше, чем успел спросить себя, было ли оно сказано. Так слышат во сне последний звук будильника.
Двадцать восемь.
Он натянул сапоги и только тут заметил, что борозды на голенище правого, три тонкие белые борозды, оставленные позавчера, потемнели и стали глубже. Теперь они были не белыми, а серо-чёрными, как ожоги, и кожа вокруг них стянулась рубцами. Он провёл по ним пальцем. Кожа была тёплой.
Нюша сидела у печного столба и играла тряпичной куклой. Девочка была бледна, с синими кругами под глазами, но во всём остальном походила на обычного пятилетнего ребёнка. Она подняла на Верещагина глаза и улыбнулась щербатым ртом.
— Ты вчера кричал, — сказала она. — Во сне. Что-то про ножки.
— Нюша, — сказала Дарья.
— А я ничего не слышала, — поспешно добавила девочка и снова склонилась над куклой. Подбородок её дрогнул. Она подобрала под себя обе ступни, одну на другую, так тесно, что стала похожа на маленький аккуратный узелок.
Верещагин вышел на крыльцо и сначала не понял, что именно видит.
Слобода двигалась. День был серый, туманный, и по улице туда-сюда ходили люди: бабы с вёдрами, мужики с вилами, подростки с мешками. Но ходили они странно. Не так, как ходят люди. Они хромали. Все, как один, и каждый по-своему. Женщина с коромыслом ставила ногу, потом другую, потом делала короткий скачок и замирала. Мужик с вилами шёл быстро, медленно, снова быстро, подволакивая то левую, то правую. Двое мальчишек прыгали на одной ноге, затем на другой, затем шли гусиным шагом, и в этом не было ничего детского, ничего смешного. Они работали. Они ходили так, как работают.
Слобода двигалась, как стая раненых птиц, и ни один шаг в ней не повторял предыдущего.
— Это называется «ломать шаг», — сказал Фёдор, незаметно вставший у него за спиной. Он был хмур, небрит и пах чем-то горьким, должно быть, полынью. — Днём оно спит, но не так крепко, как нам хочется. Если ходить ровно, оно привыкает к ходу и ждёт. А если ломать, не знает, чего ждать. — Он помолчал. — Малые учатся этому раньше, чем говорить. Мать берёт за руку и водит по двору: шаг, прыжок, шаг, подволок, шаг. Это первая наука у нас.
— А вчера ночью…
— Ночью оно не спит совсем. Ночью ходить нельзя вовсе. Вы, барин, ходили. Я слышал в окно. Вы шли странно, как Тимоша.
— Откуда ты знаешь, что это был Тимоша?
— Он один так ходит. Он по-другому и не умеет. — Фёдор сплюнул. — Не любят они его, барин. Не потому, что боятся. Потому что он им как заноза.
Он потёр небритую щёку.
— Хоронить сегодня. Фрола и Степку. Оба сразу. Отец велел. Вы бы пошли, это положено, хоть и страшное.
— Пойду, — сказал Верещагин.
— И не стойте там, где не велено. И не отвечайте, если позовут.
Хоронили на Фролове дворе, в полдень, когда туман поднялся и превратился в низкую серую крышу.
Носилки вынесли из ледника гуськом, не в ногу, как носили здесь всегда: каждый из четырёх мужиков нёс свой угол своей хромой походкой, и тело на носилках раскачивалось, как лодка на мелкой волне. Верещагину стало дурно от этого покачивания, и он отвернулся.
Вдова, Фёкла Нечаева, ждала у крыльца, держа за руки троих детей: двенадцатилетнего мальчика с лицом маленького старика, девочку лет восьми и совсем малыша, который не понимал ничего и улыбался. Когда носилки поравнялись с ней, она шагнула вперёд и вцепилась в рукав Верещагина с такой силой, что затрещала ткань.
— Барин. Ножки.
— Что?
— Ножки его. Без ножек не примет. Он без ног не дойдёт. Куда ж ему, бедному, как без ножек-то? — Она говорила быстро, горячо, без слёз, и в её сухих глазах горело то безумие, которое бывает у людей, цепляющихся за последнюю понятную им заботу. — Они в овраге, барин. Они там стоят. Мишка видел. Принесите. Христа ради. Я их по пятнышку узнаю, у него на левой, над щиколоткой, родимое, как ягодка…
— Фёкла Ивановна…
— Он ведь ходил. Всю жизнь ходил. Он по этой земле в церковь меня водил, к венцу. Он не может теперь идти без ног. Куда ему идти без них?
Верещагин посмотрел на детей. Старший мальчик смотрел на него в упор, не мигая, и в этом взгляде была такая взрослая, безнадёжная просьба, что Верещагин услышал собственный голос, прежде чем успел подумать:
— Я схожу.
Фёкла разжала пальцы. Она не поблагодарила. Она просто кивнула, как кивают тому, кто принял на себя долг, и вернулась к детям.
Плаху на Фролове пороге подняли Агафья и четверо мужиков. Работали молча и быстро, как люди, много раз делавшие страшное дело и давно потерявшие способность его бояться. Лом, подъём, чавкающий вздох. Из ямы потянуло теплом и сладким железным запахом.
Никодим стоял на двух досках посреди двора, широко расставив ноги, в облачении, которое трепал сырой ветер. Он читал отходную срывающимся голосом, не поднимая глаз от требника. Он ни разу не перекрестился: любое размашистое движение, шепнул он потом Верещагину, здесь считалось дерзостью.
Тело положили на край ямы.
И оно соскользнуло само.
Это было самым страшным. Верещагин видел, как мужики только коснулись носилок, чтобы поправить, и тело Фрола, обрубками вперёд, без всплеска и без звука, скользнуло вниз, как скользит в тёплую воду ребёнок. Красные стены на миг сомкнулись над ним, и больше не было ничего. Только вздох. Не из ямы, а из самого двора, из-под ног у всех.
И Верещагин заметил то, что потом долго не мог забыть: на лице у каждого, кто стоял у края, было одинаковое выражение. Облегчение пополам со стыдом. Мужики опустили глаза. Бабы мелко перекрестились, прикрывшись платками. Старший сын Фрола, двенадцатилетний, медленно, беззвучно выдохнул.
Агафья вернула плаху на место. Один за другим она вбила три железных гвоздя, и с каждым ударом из-под дерева, совсем тихо, раздавалось что-то вроде «ох», как у человека, которому на ногу ставят тяжёлое. Потом она посыпала шов солью и перекрестила его большим пальцем левой руки, наоборот, справа налево.
— Теперь тихо, — сказала она. — Теперь неделю тихо.
Фёкла упала на колени и завыла. Дети молчали.
Степана хоронили через час, в двух десятках дворов оттуда. Верещагин пошёл со всеми, потому что остаться значило остаться один.
Матрёна ждала у открытой ямы с ведром. Это было то самое ведро с белыми нитями, и теперь оно было полно до краёв. Нити копошились, переплетались, шуршали, и от них исходил слабый запах прелых грибов. Матрёна держала ведро обеими руками, прижимая к животу, как носят ребёнка. Лицо её было ровным, спокойным, и седая прядь у виска, проросшая тонкой белой нитью, слегка шевелилась на сквозняке.
— Он красивый был, — сказала она никому. — Я его вымыла.
Тело Степана опустили, и оно тоже ушло само, быстро, легко, с мальчишеской улыбкой на лице. Тогда Матрёна, не торопясь, наклонила ведро и вылила нити в яму.
Они упали на красную глину клубком, на мгновение слившись в один живой, шевельнувшийся ком, и тут же ушли в неё без ряби, как черви в воду. Матрёна смотрела им вслед, и губы её шевелились. Она, должно быть, говорила что-то нежное.
Когда Агафья и мужики взялись за плаху, Матрёна вдруг бросилась вперёд и села на порог.
Села на самую плаху, спустив ноги в яму.
— Не отдам, — сказала она ровно. — Он мой. Не отдам. Пустите. Я с ним.
Мужики кинулись к ней. Фёдор Лапин схватил её за плечи, двое других за руки, и она закричала. Закричала впервые за двое суток, высоким, режущим, звериным криком. Её оттаскивали, а она цеплялась пальцами за дубовую плаху, и когда её наконец оторвали от порога, Верещагин увидел, что с кончиков её пальцев, из-под ногтей, вытягиваются в дерево тонкие белые нити. Они рвались с мокрым, шелестящим треском, оставляя на плахе тёмные капли, а на пальцах Матрёны дымились маленькие розовые ранки.

