
Полная версия:
КАЧЕЛИ
Она обмякла и больше не кричала. Только смотрела на яму, пока плаху вбивали обратно.
— Вы были у Агафьи, — тихо сказал рядом Никодим. Он подошёл незаметно и стоял так близко, что Верещагин почувствовал запах воска и ладана. — Она вам не всё сказала. Она не всё знает. Приходите, когда вернётесь из оврага. Только до темноты. И, ради Христа, ни с кем не разговаривайте по дороге.
— Откуда вы знаете, что я иду в овраг?
Никодим посмотрел на него. В его бледных, ввалившихся глазах была усталость человека, давно не спавшего.
— Фёкла Нечаева попросила вас. Она всех просит, кто приезжает. До вас она просила меня.
Агафья ждала его на краю слободы, там, где улица переходила в старую колею, ведущую к оврагам. Она сидела на пне, поджав ноги, маленькая, сухая, похожая на кучу тряпья, брошенную у обочины. Рядом с нею стоял Фёдор с холщовой сумой и рябиновой палкой.
— Руку, — сказала старуха.
Она достала из-за пазухи три длинных кованых гвоздя, тёмных, с шляпками, обмотанных красной шерстью. Один положила Верещагину на ладонь.
— Под пятку. В сапог. Острием вниз. Будет колоть, и хорошо: пока колет, ты не уснул. А если вдруг перестанет колоть, значит, ты уже наполовину не тут. Тогда бей себя по лицу, сильно, и громко называй своё имя.
— Своё имя?
— Полностью. С отчеством. Они его не знают. Они по голосу ходят, а не по имени.
Верещагин снял правый сапог. Гвоздь лёг под пятку холодной занозой, и он, поморщившись, подвернул портянку.
— Пепел, — продолжала Агафья, забирая у Фёдора сумку и отдавая её Верещагину. — Сыплешь через левое плечо, на след. Каждые три десятка шагов. Это не защита, барин. Это метка, чтобы ты знал, откуда пришёл. Там, внизу, бывает так, что дорога обратно… переезжает. И последнее. — Она подняла на него белые глаза. — Если позовут по имени, не отвечай. Если позовут голосом, который знаешь, не отвечай. Если позовут голосом, который ты любишь, зажми рот рукой. Это самое трудное. Они хорошо учатся.
— Что мне делать, если я всё-таки…
— Не будет «если». Будет «когда». — Она отвернулась. — И мальчика не гони, когда пойдёт следом. Он тебе нужен больше, чем ты ему.
Верещагин оглянулся. Шагах в тридцати от них, у околицы, на корточках сидел Тимоша, босой, в своей рубашонке, и смотрел на Агафью так, как смотрят на старую знакомую. Агафья не взглянула в его сторону. Но по тому, как застыла её спина, он понял: они знают друг друга лучше, чем кто-либо в слободе.
Постниковы овраги были не одним оврагом, а тремя, и они сходились к глубокой лощине, на дне которой в любое время года лежал туман.
Дорога спускалась петлями. Сначала шли берёзы, чёрно-белые, жёлтые на макушках, и глина на обочинах была обычной, серой, в иссохших трещинах. Потом берёзы кончились, и начался ельник, густой, сумрачный, с низко нависающими лапами, на которых лежал ночной иней. В ельнике было холодно по-настоящему. Дыхание вылетало изо рта клубами и тут же, как показалось Верещагину, втягивалось обратно, словно кто-то у самого лица вдыхал вместе с ним.
Фёдор шёл впереди, ломая шаг: один, прыжок, подволок, два, пауза. Верещагин старался повторять и злился на себя за то, как неловко это выходило. Через каждые тридцать шагов он, как велела Агафья, сыпал через левое плечо щепоть пепла, и серые следы пепла ложились на мёрзлую землю, как строчки.
На третьей версте, когда елей стало больше, а света меньше, начались вешки.
Первую он принял за сломанное деревце. Это был тонкий шест, выкрашенный чередующимися красными и белыми кольцами, воткнутый в землю наклонно. Потом он увидел следующий, в двадцати саженях от первого, потом третий. Целая линия межевых вех, уходящая вниз, в овраг, прямая, как нить, выверенная чьей-то профессиональной рукой.
— Землемер ставил, — сказал Фёдор, не оборачиваясь. — Весной.
Верещагин присмотрелся. Вехи стояли ровно, но, чем ниже они спускались, тем заметнее становилось странное: они клонились. Не просто наклонялись под ветром, а все одинаково, все в одну сторону, к центру оврага. Как стрелки компасов, забывшие о севере. Последняя из видимых вех лежала почти параллельно земле, указывая в туман вершиной, обмотанной выцветшей красной лентой, которая не развевалась на ветру, а тянулась вниз, как волос, который кто-то держит за кончик.
Место, где умер Фрол Нечаев, они нашли без труда. Телега стояла там, где её оставили: у самого края глубокой лощины, на узкой площадке между двумя красными глиняными откосами. Лошадь Мишка успел распрячь и увести, а телегу бросил, и теперь она казалась брошенной ещё много лет назад: доски почернели, на колёсах нарос зелёный мох, который, как Верещагин знал, не мог вырасти за неделю.
Он подошёл ближе и остановился.
Земля вокруг телеги была изрыта.
Не следами. Следов не было ни одного: ни человечьих, кроме Фроловых и Мишкиных, ни звериных. Вся площадка в радиусе трёх саженей, как оспой, была покрыта мелкими круглыми лунками, каждая в палец глубиной, ровно, густо, концентрическими кругами, расходящимися от телеги к краям. В каждой лунке, на самом дне, темнела капля красной глины, свежая, влажная, словно её только что выдавили оттуда.
— Они щупали, — сказал Верещагин вслух.
Фёдор не ответил. Он стоял, повернувшись спиной, и вглядывался в чёрную стену ельника. Рука его, сжимавшая рябиновую палку, побелела.
Верещагин присел на корточки. Он не касался земли. Он смотрел, как смотрят на улику, и мысленно считал. Лунки шли кругами. Каждый круг был плотнее предыдущего. Ближе к телеге они почти сливались. Что-то много раз, терпеливо, пробовало землю вокруг этого места. Как слепой, который ощупывает пол комнаты, прежде чем сесть в кресло.
Прежде чем взять человека.
Он поднял голову и посмотрел на заднюю доску телеги, ту, на которой, должно быть, сидел Фрол. Она была истёрта. Не просто потёрта: стёрта до тусклого, влажного, чуть жирного блеска, как поручень, за который держатся сотни людей. Как порог.
На краю доски, там, где мужик, должно быть, свесил ноги, дерево было вытерто двумя ровными жёлобками. Они не походили на следы подошв. Они походили на следы пальцев.
Тонких, длинных пальцев, которые много раз, ласково и терпеливо, тянули за доску вниз.
— Дальше не пойду, — сказал Фёдор.
Он произнёс это так просто, так буднично, что Верещагин не сразу понял весь вес сказанного. Фёдор стоял, сжимая рябиновую палку, и смотрел не на следователя, а на красный откос, за которым начиналась лощина. Лицо его, обычно хмурое и замкнутое, вдруг стало совсем юным и беспомощным.
— Я мальчишкой раз сюда спустился, — сказал он. — С отцом. Отец велел. Чтоб увидел и больше не лез. Я потом три ночи не спал. И с тех пор… — Он сглотнул. — Я вас тут подожду, у телеги. Пепла вам хватит. Если не вернётесь до сумерек, барин, я уйду. Не обижайтесь.
— Не обижусь.
— Если услышите, что я вас зову, не идите. Я не позову. Но если услышите…
— Понял.
Он поправил суму на плече и пошёл вниз.
Откос оказался крутым и скользким. Глина здесь была красной и жирной, а пахла так, как пахнет земля из свежевырытой могилы: сыростью, железом, мясом. Верещагин шёл по ней, ломая шаг, и каждый раз, когда нога погружалась, ему казалось, что глина слегка, едва заметно, подаётся ему навстречу.
За спиной раздался шорох. Он обернулся. На гребне откоса, рядом с Фёдором, стоял Тимоша. Мальчик не взглянул на старшего. Он кивнул Верещагину, коротко, серьёзно, как кивают, когда договорено, и скользнул вниз так быстро и ловко, что обогнал следователя. Босые ноги его оставляли чёткие следы в красной глине. Следы, смотрящие вверх по склону.
Туман на дне лощины стоял стеной.
Верещагин шагнул в него и сразу потерял из виду откос. Белая, влажная пелена облепила лицо, и за ней, совсем близко, слышалось мерное, тихое поскрипывание. Не одного. Многих. Как если бы в пустой церкви, где ветер, висели сотни качелей, и все понемногу покачивались.
Тимоша шёл на шаг впереди и ничего не говорил.
Туман начал редеть неожиданно, как занавес. Только что Верещагин не видел собственных рук, а в следующий миг сквозь белое проступили очертания, и он остановился, и Тимоша остановился рядом.
Перед ними лежала впадина, чаша диаметром в добрую сотню шагов, ровная, как дно тарелки, вся одного глубокого рыжего цвета. И из этой рыжей земли торчали ноги.
Он понял не сразу. Первое, что увидел, были ровные ряды: как на огороде, как на кладбище, как в школьных тетрадях в линейку. Тонкие вертикальные тени, одинаково наклонённые под ветром. Он решил: молодой лес. Саженцы. Потом решил: колышки для натяжки сетей. Потом он разглядел, что на концах колышков надето.
Лапти. Сапоги. Онучи. Башмаки.
Ноги стояли в земле по колено, прямо, вертикально, как стоят посаженные деревья. Некоторые были розовые, свежие, с гладкой молодой кожей. Другие серые и дряблые. Третьи, самые старые, почернели, ссохлись, превратились в плотные, как торф, столбики, обутые в сапоги, давно сгнившие, висевшие лохмотьями. Их было не десять, не двадцать. Он начал считать и бросил на четвёртой сотне.
Они раскачивались.
Это было страшнее всего. Они не стояли неподвижно: каждая нога легонько, едва заметно, покачивалась вперёд и назад, и всё поле ног качалось в одном ритме, в лад, как колышется пшеница под ветром, хотя ветра не было. Тот самый скрип, который он слышал в тумане, издавали не качели, а трущиеся друг о друга кожаные голенища, скрипящие лыковые оборы и хрустящие в земле тонкие корешки, оплетавшие каждую ногу у основания белой мягкой сетью.
Над полем стоял лёгкий пар. Как над свежей пашней. Как над больным телом, у которого жар.
— Господи, — сказал Верещагин, и сказал вслух, и звук его голоса прокатился над полем, как камень по гладкой воде.
Все ноги разом замерли.
Тишина упала мгновенно, сплошная, звенящая. Верещагин чувствовал, как у него сводит скулы. Сотни ног стояли, не двигаясь, в красной глине, и ему казалось, что каждая из них, обутая и босая, свежая и сгнившая, прислушивается.
Тимоша дёрнул его за рукав и беззвучно, одними губами, сказал: «Тише».
Потом, очень осторожно, легко, как на цыпочках по льду, мальчик пошёл вдоль первого ряда. Верещагин пошёл за ним, ставя ноги туда, куда ставил Тимоша, стараясь не дышать.
Они шли мимо ног, как идут по госпитальной палате мимо коек.
Ноги были разные. Он видел детские: маленькие, пухлые, босые, до колен, с ямочками, и от них у него перехватило горло. Он видел женские, в вышитых чулках, в обшарпанных башмаках, и одну пару в бальных туфельках на каблуках, нелепых, ярких, из дорогого шёлка, провалившихся в рыжую глину по самую пряжку. Он видел босые мужицкие, мозолистые, с чёрными ногтями. Видел ноги в кандалах, должно быть, беглого, с ржавой цепью, вросшей в кожу. Видел в лаптях, в валенках, в офицерских сапогах с золочёными шпорами. И в каждой чувствовалась странная, терпеливая жизнь: ни одна не была мёртвой. Они были как спящие. Они были как дети, которых положили в кровать и просят не шуметь.
В третьем ряду он увидел тринадцать пар сапог. Все ровные, одинаково высокие, чёрные, в жёстком, как каменном, лаке грязи, и ноги в них уже почти слились с землёй, стали одной массой, из которой лишь кое-где торчали обрывки сапожной кожи. Тринадцать пар. Верещагин остановился, и Тимоша остановился, глядя на него спокойно, как смотрят на того, кто всё понял.
Тридцать лет, подумал он. Они стоят здесь тридцать лет.
И все эти годы они раскачивались.
Он пошёл дальше, потому что остановиться значило сойти с ума. В пятом ряду он нашёл то, что искал.
Лапти. Новые, светлые, с оранжевыми шерстяными оборами, затянутыми аккуратным узлом: так плела мужу обувь женщина, которая ещё недавно надеялась, что он придёт к ужину. Над лаптями поднимались розовые, крепкие, жилистые голени, с редкими светлыми волосками, и на левой, над щиколоткой, как ягодка, темнела родинка.
Фроловы ноги стояли в рыжей земле ровно, красиво, как посаженные деревья. Верещагин смотрел на них и не мог отвести глаз. Он вспомнил, как Фёкла описывала родимое пятнышко. Вспомнил, как мальчик её, двенадцатилетний, смотрел на него в упор.
Он шагнул ближе, и пальцы в лаптях поджались.
Он увидел это ясно, как видят молнию. Пальцы в светлых новых лаптях шевельнулись, медленно, плотно, как пальцы человека, которого пощекотали во сне. И вся нога, от лаптя до колена, дрогнула. Не качнулась. Дрогнула, как трепещет рыба на крючке.
— Не трогай, — прошептал Тимоша, и в голосе его впервые прозвучал страх. — Они ещё не знают, что они не его.
Он отступил на три шага и долго стоял, прижимая ладонь ко рту, пока не почувствовал, что его не вырвет.
Потом, не оборачиваясь к ногам Фрола, пошёл дальше вдоль ряда. Тимоша шёл рядом, тенью, и Верещагин вдруг осознал, что они оба идут в одном ритме. Ровно. Шаг в шаг. Он встряхнулся, ломая походку, и услышал, как где-то слева, в тумане, сотни ног сделали короткий, довольный полувздох.
В седьмом ряду, под одиноким камнем-валуном, стояла пара ног, которые резко отличались от остальных.
Ботинки. Городские, добротные, английского кроя, на шнуровке, с эластичными вставками по бокам и ровными латунными крючками. Такие носили люди, которые много ходили пешком, но не по деревенским дорогам. Ботинки были почти новыми, лишь забрызганными рыжим. Над ними поднимались ноги в серых брюках из тонкого сукна, и ноги эти, в отличие от остальных, были туго, виток за витком, обмотаны цепью.
Мерной цепью. С медными бирками.
Она обвивала обе голени, как повязка, и уходила вверх, под колени, где уже врастала в плоть, а внизу, у самой земли, сползала с ботинок и тянулась по рыжей глине прямой серебристой линией куда-то вглубь чаши, к центру. Тусклая, местами облепленная белыми нитями. Верещагин присел и тронул ближайшее звено. Оно было тёплым.
— Землемер, — сказал он.
Тимоша молча кивнул.
У подножия валуна, в углублении, прикрытом плоским камнем, виднелся уголок чёрной клеёнки. Верещагин поднял камень. Под ним лежал тугой свёрток, перевязанный шпагатом, аккуратный, непромокаемый, оставленный человеком, который знал, что его найдут, и позаботился, чтобы бумаги дождались.
В свёртке была записная книжка в кожаном переплёте. На обложке золотом, потускневшим от сырости, значилось: «Полевой журнал. К. Ф. Рейнхольд, землемер-таксатор Самарской межевой конторы».
Он раскрыл её и стал читать, присев на корточки, не отрывая стоп от земли и не отводя взгляда от строк. Почерк был аккуратный, ровный, немецкий, и только в последних страницах начинал разваливаться, как строй при бегстве.
14 апреля. Слобода Постниковы Овраги (старое название, по сведениям священника: Подпорожье). Приступил к съёмке. Население замкнуто, но гостеприимно. Странность: все избы вместо порогов имеют цельные дубовые плахи, столь древние, что дерево окаменело. Попытка снять образец была встречена коллективным протестом, почти паникой.
17 апреля. Промер глубин шестом у порогов. У избы старосты Лапина шест в три сажени не достал дна. Применил цепь с грузом. На двадцати саженях дна нет. На сорока цепь пошла вниз легко, как по маслу, а потом натянулась. Мне показалось, что на другом конце кто-то взялся за неё.
22 апреля. Составил схему. Пороги всех изб расположены в узлах правильной сетки, шаг ровно семь саженей, и сетка не квадратная, а спиральная, завивающаяся к лощине. Лощина — центр. Слобода построена вокруг неё, как лепестки вокруг сердцевины. Либо вокруг ловушки, либо вокруг дверной ручки.
3 мая. Ночью слышал шаги под полом. Считал. Шаги совпадают с моими. Опыт: ходил по комнате, меняя темп. Эхо следует с задержкой в четверть секунды. Затем, если ускорить шаг резко, эхо начинает опережать. Рациональное объяснение отсутствует. Прошу не упоминать в докладе.
9 мая. Помощник Ульрих уехал. Отказался продолжать. Сказал, что слышит голос, который зовёт его по имени из-под пола. Я не слышу. Остаюсь: необходимо определить объём пустоты. Если хотя бы половина промеров верна, под слободой полость, способная вместить всю слободу целиком, вместе с погостом и церковью.
12 мая. Понял, что цепь не измеряет глубину. Она измеряет расстояние. Но до чего? Бирка на двухсотой сажени оказалась тёплой. На пятисотой бирка завибрировала. Там внизу кто-то держит конец. Он очень терпелив.
13 мая. Говорил со священником Никодимом. Он показал мне записи предшественника, которые считает бредом. Я не считаю. Предшественник пришёл к выводу, что пустота под слободой — не пустота, а полость тела. Что слобода построена на чём-то живом, и что порог — не дверь, а рот. Что мы находимся не над ним, а у него на языке.
14 мая. Сегодня сел на телегу отдохнуть. Ноги свесил. Глупо. Уже слышу скрип. Пишу, потому что осталось, вероятно, несколько минут. Прошу того, кто найдёт: не свешивайте ног, не садитесь на пороги, не ходите ровно. Берегите ноги. Они всё, что у вас есть.
Дальше на странице почерк менялся. Это был уже не аккуратный немецкий, а скачущий, карандашный, как у человека, пишущего на колене во время землетрясения.
Оно не злое. Не злое. Оно очень давно ждёт. Ждёт, чтобы кто-то пришёл и встал на его место. Дверь нужно держать, понимаете? Кто-то должен её держать. Тот, кто держит, устаёт. Срок выходит. Нужен новый. Нужен тот, кто сядет добровольно, сам, и скажет «да»…
Запись обрывалась на середине слова.
Верещагин поднял голову. Он только теперь заметил, что в тишине, воцарившейся над полем, чётко слышен тонкий звук: металлический звон, мерный, частый, как у часового механизма. Это звенели бирки на цепи, обвивавшей ноги землемера.
Цепь двигалась.
Она ползла, виток за витком, сматываясь с голеней и уходя по глине к центру чаши, тонкая, блестящая, живая. Ботинки стояли неподвижно, но носки их, как заметил Верещагин с застывшим сердцем, медленно, плавно разворачивались. Влево. Влево. Пока не оказались направлены прямо на него.
Они смотрели.
Вокруг, один за другим, ряд за рядом, как головы в театральном партере, начали поворачиваться носки.
Смех начался тихо.
Сначала Верещагин решил, что где-то далеко журчит вода по камням. Потом понял, что звук идёт не издали, а отовсюду, и не журчит, а булькает, тоненько, серебристо, как булькает смех у детей, которых щекочут. Один голос. Другой. Десять. Сто. Поле смеялось. Тихо, радостно, счастливо, и от этого смеха у взрослого мужчины, следователя, закалённого десятком страшных дел, поползли по коже мурашки. Он не слышал в жизни ничего ужаснее. Это был тот самый смех, который описывал Ермил: радостный, как у детей, и лишний.
Тимоша схватил его за руку. Ладонь мальчика была ледяной и мокрой.
— Уходим. Сейчас. Не ровно. Не бегом. Ломай.
Они двинулись. Шаг, прыжок, подволок. Три шага назад, два вперёд. Верещагин старался ставить ноги так, как учил Фёдор, но руки дрожали, и ноги не слушались. А поле поворачивалось за ними. Поворачивались носки, колени, голени. Все они тянулись к нему, как подсолнухи к солнцу.
Потом по рыжей глине побежали нити.
Белые, тонкие, как волосы, они прорастали между ногами, струились по земле с тихим сухим шелестом, как струится позёмка. Сотни. Тысячи. Они стелились к его сапогам, быстро, жадно, ощупывая на ходу воздух.
— Тимоша!
— Не ровно!
Он прыгнул, и нити метнулись вперёд, к месту, куда он должен был приземлиться. Он вовремя поджал ногу, и нити хлестнули пустую землю. Они учились. Они уже поняли, что он ломает шаг, и теперь пытались угадать, как именно.
Тогда позвали.
— Платоша.
Голос был женский, мягкий, усталый, и он так хорошо его знал, что на мгновение мир перестал существовать. Мать. Она умерла, когда ему было двенадцать. Она звала его так в сумерках с крыльца, чтобы шёл ужинать.
— Платоша, ножки замёрзнут. Иди сюда, я согрею.
Он зажал рот рукой. Рука была мокрой от пота.
— Папа.
Это было хуже. Это был тонкий детский голосок, совсем маленький, из-за самых дальних рядов, и от него у Верещагина подогнулись колени, потому что он не слышал этого голоса три года. Лёля. Лёленька. Четыре года. Скарлатина, в Саратове, в марте. Он не плакал на похоронах. Он вернулся на службу через неделю. Он не хотел понимать, как они это узнали.
— Папа, я замёрзла. Тут холодно. Возьми меня.
Он остановился. Это было непроизвольно, как остановка сердца. Нога замерла в воздухе, чтобы шагнуть в сторону голоса.
И тогда перестал колоть гвоздь.
Он понял это не сразу. Только когда боль под пяткой, острая и злая, вдруг сменилась тёплой, ласковой тупостью, как будто ему на ногу надели мягкую домашнюю туфлю. Всё стихло. Страх ушёл. Он улыбнулся. Конечно, это Лёля. Конечно, она замёрзла. Нужно только подойти.
— Бей! — крикнул Тимоша, и голос его сорвался на визг. — Бей себя! Имя!
Верещагин ударил себя по лицу. Раз. Другой. Ладонью, с размаха, так, что в ушах зазвенело и из носа потекло горячее.
— Платон Ильич Верещагин! — заорал он, и звук разорвал смех, как нож разрывает полотно. — Платон Ильич Верещагин, следователь! Платон Ильич…
Поле ахнуло. Нити замерли в воздухе, как замирает мелодия, прерванная фальшивой нотой. Гвоздь под пяткой вернулся резкой, горячей болью, и он зарычал от радости, от боли, от возвращения.
— Идём!
Они бежали. Не бежали, а прыгали, ломались, падали, вставали, как калеки на войне, и нити хлестали по земле позади, но уже не успевали. На подъёме нога поехала в глине. Правый сапог провалился, и вокруг голенища мгновенно сомкнулись белые пряди, тонкие, как женский волос, крепкие, как проволока. Они вцепились в кожу и потянули вниз. Верещагин рванулся, и острие гвоздя, прорвав подошву, вышло наружу. Тот самый гвоздь, шляпку которого Агафья обмотала красной шерстью, вонзился в тончайшую белую плоть.
Раздалось шипение. Нити вздыбились, закурились сизым, как волосы, брошенные в огонь, и скрутились, оставив на голенище чёрные подпалины. Из глубины чаши, из-под земли, из каждой ноги разом донёсся один длинный тонкий звук. Не крик. Скорее вздох, в котором было больше обиды, чем боли.
— Быстрее! — шептал Тимоша.
Они вырвались из тумана на склон, и Верещагин, рухнув на четвереньки, понял, что стоит на красной глине, а над ним, на гребне, чёрный силуэт с палкой размахивает рукой.
Фёдор.
— Живые! — кричал он. — Живые, Господи Иисусе! Вы кричали! Я слышал, вы кричали!
— Я назвал имя, — прохрипел Верещагин. Кровь из разбитого носа текла по губам. — Я назвал своё имя.
Тимоша стоял рядом, весь грязный, тяжело дыша. Он смотрел вниз, на чашу, на туман, из которого всё ещё доносилось тихое, довольное воркование. Потом, не поворачиваясь, сказал:
— Теперь они вас знают.
— Все так говорят, — ответил Верещагин и вдруг засмеялся. Смех вышел сухим и страшным. Он тут же зажал рот ладонью, потому что понял: никогда больше он не сможет смеяться так, чтобы поле не слушало.
Назад возвращались молча.
На подъёме Фёдор несколько раз порывался заговорить и всякий раз останавливал себя, глядя на разбитое, перепачканное кровью и глиной лицо Верещагина. У телеги он наконец протянул ему флягу, и следователь выпил, не разбирая, что пьёт: крепкое, едкое, пахнущее полынью. Тимоша скользнул вперёд, как зверёк, исчез в ельнике и больше не появлялся.
Сумерки застали их у околицы. Слобода уже затихала, ломала шаг, готовилась к колоколу. Верещагин хотел идти прямо к церкви, как звал Никодим, но Фёдор взял его за локоть:
— Поздно. Колокол скоро. Завтра.
У ворот Лапиных их ждала Фёкла Нечаева.
Она стояла посреди дороги, не прячась, одна, с тремя детьми, и в сумерках лицо её казалось вырезанным из дерева. Старший мальчик держал за руку младшую сестру. Верещагин остановился. Он знал, о чём она спросит, и не знал, что ответит.
— Ножки? — сказала Фёкла.
— Я не нашёл, — сказал он. — Там много… там очень…
Она смотрела не в его лицо. Она смотрела на сапоги, заляпанные красной глиной по самое голенище, прожжённые, чёрные, с торчащими обрывками белой волокнистой нити. Лицо её не изменилось.
— Нашли, — сказала она тихо. — Видели.
Он не ответил.
— Они живые? — спросил вдруг мальчик. Двенадцатилетний, взрослый, спокойный. Он не отрывал глаз от Верещагина. — Тятины ноги. Они ещё чувствуют?
Верещагин хотел солгать. Он открыл рот, и слово, которое должно было стать ложью, застыло на языке.
— Не знаю, — сказал он. — Мне показалось, что да.
Мальчик кивнул. Не заплакал. Только перевёл взгляд на мать и сказал тоном, каким говорят самые простые и самые безнадёжные вещи:
— Я так и думал. Я слышал ночью. Они поют.
Фёкла притянула его к себе и повела прочь, не оглядываясь. Дети шли за ней, ломая шаг: шаг, прыжок, подволок, как их учили с колыбели.
В избе уже сидели. Дарья молча привязала ему нитку и молча принесла холодных щей. Нюша дремала, прижавшись к печному столбу. Ермил на печи не шевелился.

