
Полная версия:
Сказания о руде ирбинской
Но как ни доказывал свою прыть вояка, душа его до конца не почернела в тех разбоях, не рассовестилась. Заметили сотоварищи, что парень уж шибко простодырый. Не сребролюбив. Не заваляется у него про чёрный день в кошеле запасец. Весь свой разбойный фарт, весь блеск грошей, как воду сквозь пальцы спускает. Легко брал рублёвики и также легко отдавал серебряные монеты на разбитных вдовиц, не жалея деньгу для их сирот. Без счёту сыпал медные гроши попрошайкам-старушонкам. За всё про всё в насмешку и прозвище новое получил – «Святой Карпуша». И ведь приклеилось. Прилепилось. Да и по жизни пригодилось.
Как-то войско бунтарей шло по его родным местам, по Арзамасскому уезду. В перепуге принаряженное купечество Арзамаса готовилось с поклоном хлебом-солью встречать Пугачёва. Целовальник питейного дома купец Дубов ходил взад-вперёд и немилосердно потел, репетируя приветственную речь. И каждый раз, льстиво именуя самозванца «российским храбрым воином», старательно вскидывал руку победно вверх. Все ждали гонца.
Тем временем бунтовщики проезжали мимо села Ардатово. Карпуха, разом вспомнив своих обидчиков, не на шутку разволновался. Огрел плёткой буланого жеребца и подскакал к Пугачёву:
– Осударь, заедем стребовать должок с моего помещика?
– А что, шибко задолжал? – рассмеялся самозваный царь.
– По гроб жизни не расплатится, – зловеще пообещал Карпуха.
– Что ж, коли так приспичило, то своей царской волей дозволяю тебе именем моим благородным казнить и миловать супостатов по их винам.
И дал знак своим верным псам свернуть в помещичью усадьбу. Заиграло ретивое сердечко Карпухи. Грудь вздыбилась от предчувствия властной расправы над обидчиками. И он первым ворвался в белокаменный дом ардатовского помещика, вытащил его из покоев и поставил на колени. Дворовые люди, как один, пали ниц перед разбойниками. Важно прошествовал в залу громада Пугачёв, остановился перед коленопреклонённым. Огромной лапищей схватил его за шиворот, встряхнул, приподняв над полом, как тряпичную куклу:
– У…у…у, сучий выкидыш! Как смел ты не встретить хлебом-солью свово анпиратора?
Побелевший крепостник молчал. Слуги рядом дрожали, боясь царского гнева. Но, к их удивлению, «анпиратор» разжал пятерню и брезгливо сронил на пол обморочное тело. Как мешок с дерьмом. Улыбчиво повернулся к людям и явил на лице ласковую отеческую заботу:
– А скажите-ка, детушки, забижает ли вас барин?
– Шибко забижает, заступа наш государь, – прорвало тех. – Грызьмя грызёт.
– Порет нас, злыдень, себе на потеху – и в будни, и по воскресеньям, и по праздникам.
– Измывается своеручно и регочет. Свычай у него такой!
«Анпиратор» слушал, походя постукивая плёткой по кожаной перчатке и мрачнея с каждым шагом. Наконец, остановился и прохрипел:
– Ну, детушки, теперича потешьтесь же и вы над господином вашим. Бери должок, Карпуша. Казни живоглота страшной казнью!
Старого помещика, как он яро ни сопротивлялся, Карпуха выволок во двор и собственноручно вздёрнул на арочных воротах. Подрыгал сухонький старикашка тонкими ножонками и быстро стих. Карпуха аж с досады сплюнул:
– Глянь-ка, говяш навозный, а как грозен-то был! Вся дворня перед ним обмирала.
Вернулся в дом, разыскал и приволок за волосы помещицу. Отдал злыдню на расправу дворне и прислуге. Одни тут же с криками вцепились в длинные волосы барыни, другие яро рвали кружевную одёжку, третьи, стащив с неё парчовые туфельки, с отчаянием лупили белые ухоженные ноженьки. Как могли, насладились слезами и далеко не стали тащить барыню, а повесили тут же, на крюке хрустальной люстры. То-то было звону…
– Всё ли барско семя изведено? – строго оглядел Пугачёв дворню.
– Ещё барышня где-то утаилась, – вспомнил кто-то из прислуги. – Дочка от первой генераловой жёнки-покойницы. Царствия ей небесного!
– Бедная девка, нелюбая падчерица этой стервы. Ох, и поизмывалась над ей мачеха! – Дворовый мотнул башкой в сторону посиневшей, с выпавшим набок языком, повешенной барыни. – Помилуй барышню, государь, как и её покойная матушка, жалостливая она до нас.
Но Емельян нахмурился:
– Нет у меня пощады для вурдалачьего племени. Пошарьтесь-ка, робяты, по всем углам дома, поищите.
Кинулись казаки россыпью по огромному помещичьему дому. А нашёл первым барышню опять же Карпуха – в маленьком флигельке с резным балкончиком под самой крышей дома. Босая, в кружевном батистовом платьице, она забилась в сумрачный угол на узкой девичьей кроватке. В полуобморочье кротко и покорно смотрела на Карпуху. И не было в её взоре ни злобы, ни омерзения к нему. Только недоумённый вопрос. Только боязливое дрожание нежного подбородка. Только лёгкие, но судорожные толчки маленькой груди под лёгкой тканью. Молодчик запнулся о порог, остолбенел.
Были у Карпухи смазливые, бойкие казачки. Миловал он пышногрудых русинок. Важные, холодные гордячки-полячки одаривали весёлого молодца приветливыми взглядами. Ласкал смуглых, узкоглазых киргизок. Сжигали в пламени страсти жгучие очи чернобровых цыганок. Словом, многих девок успел перевидать и перелюбить. А такой чудной красы не видывал никогда! Хирувимной чистотой и белизной сияло юное лицо, нет, не девушки, ещё подростка. Даже воздух вкруг неё, казалось, источал невинную жасминовую свежесть. И Карпуха смутился. Отступил. Всем бесстыдным нутром почувствовал, что такую ангельскую непорочность великий грех осквернять даже грешными помыслами. Он хотел было прикрыть за собой дверь, но не успел. Рядом возник Пугачёв. Хищно выдохнул, увидев ангелоподобную деву. Плотоядно облизнулся:
– Ишь каку сладость-то надыбал!
Но Карпуха, неожиданно для себя, воспротивился воле своего предводителя. Упёрся руками в косяки дверей, преградив дорогу в девичью спаленку. Пугачёв сначала удивился, а потом грозно нахмурился, резко оттолкнул упрямца плечом:
– Ишо чего удумал? Супротивничать государю? Эй, ребятушки, попридержите-ка молодца!
Набежавшие казаки ловко скрутили руки Карпухе. Тот побледнел от боли и затих.
– То-то жа! Не лезь поперёд батьки. Сначала я спробую, а потом и ты с друзьяками потешишься. – Пугачёв похотливо подмигнул казакам: – Штоб не было обид и раздоров. – И плотно закрыл за собой дверь.
Шум возни, девичьих вскриков, стонов и басовитого мужского урчания продолжался недолго. Дверь распахнулась, и довольный главарь шагнул через порог, сыто и благодушно похлопал ослушника по плечу:
– Твой черёд, женихайло. Скусна барска сладость! Небось не терпится?
Гоготнул утробно и жадно припал к горилке, угодливо поднесённой казачком-прислугой. Стоящий рядом гнилоносый от срамной болезни казачина Михайла Голован впихнул Карпуху в спальню. Да так сильно, что тот кучерявым чубом в пол уткнулся. Михайла вслед беззубо ощерился:
– Да поживей управляйся, сосунок! Не задерживай сотоварищей!
Карпуха, не смея поднять взгляд, встал, поправил на поясе оружие, помялся с ноги на ногу, но, услышав слабый всхлип, моментально зыркнул в угол. Дыхание остановилось. С ужасом смотрел он на распятую, опоганенную, хирувимную наготу. Барышня захныкала, завозилась, закутываясь в лоскуты кисейной рванины. Парень шагнул к ней. Она глянула помутневшими глазами, вскинула руки, прикрываясь узкими ладонями, и заверещала тоненько и жалобно, точно крольчонок, затравленный охотничьими псами. И Карпуха представил, как свора насильников сейчас накинется на этого беззащитного крольчонка, разорвёт, растерзает вусмерть. Его так передёрнуло и перекосило, что он чуть не задохнулся криком: «Ну уж нет!» Скрипнув зубами, вскинул саблю и со всей силы рубанул по бледным ладошкам и тоненькой шейке, на которой трепетно зазмеилась золотая цепочка с крестиком. Карпуха на минуту затих, потом рванул на себя окровавленный крестик, спрятал драгоценность в мошну на поясе и бережно укрыл покойницу кружевным покрывалом. Не вытерев оружия, шатаясь, вышел из спальни.
– И токо-то? Гляди-ка, не замешкался. Ишь, каков жеребчик! – глумливо шутканул Михайла и осёкся, смекнув что-то. Взглянул за полуоткрытую дверь спальни, злобно и смачно харкнул на пол:
– Тфу-у-у, дурень! Ни себе ни людям. Всю обедню шпортил!
Карпуха с почерневшим лицом вывалился из помещичьего дома. Во дворе никого. Потому сразу бросились в глаза кроваво-красные розы на пышной клумбе. Один высокий, ещё нераспустившийся, бледно-розовый бутон горько покачивал поникшей головой. Молчаливый укор за кровавое злодеяние. Карпуха застонал и в ярости пошёл рубить саблей все кусты подряд. Очнулся только тогда, когда из конюшни послышалось тревожное лошадиное ржание. Он упёрся мутным взглядом в бревенчатые стены барской конюшни и моментально вспомнил о своём намерении поквитаться с бывшим обидчиком-бобылём. Подпрыгнул раз, другой, третий… В конюшне все врассыпную. Работные люди из углов боязливо зашептались: «Эко ведь, идёт вершить самосуд, а сам приплясывает у кажного денника[115], словно в кошки-мышки играет. Слышь, как считалку горланит?»
– Где ты, горюшко-бобыль? Выходи на свет, упырь. За тобою есть должок. Шею набок и в мешок, – донеслось уже с дальнего конца конюшни. – А! Вот ты где! Ну и как любится те с моей невестой, чёрт горбоносый? – Карпуха сгрёб испуганного мужика за грудки и зло прищурился: – Молчишь, сучий потрох? А пошто порол мя нещадно? Ну!
– Не я сёк, а барская воля, – просипел, заикаясь, мужик и повинно повесил голову.
– А мог бы и не шибко усердствовать. Полегше надо было махаться-то. А ты, холуй барский, и рад стараться. У-у, злыдень!
Карпуха выволок бывшего вдовца во двор, потащил к арочным воротам. Вся дворня мигом повысунула носы. Стоят, жмутся друг к другу, шепчутся, припоминают ту давнюю порку. Из дома вышел важняком Емелька с кучей казаков. Остановились в предвкушении расправы. Ждут, посмеиваются. А Карп всё не унимается, руки конюшему вяжет, грозится:
– Щас я тебя, земеля, пристрою рядом с господином!
Но вдруг из толпы дворовых зевак бойко выметнулась простоволосая баба. Она с воем вцепилась в приговорённого. Обернула распухшее от слёз лицо к мстителю и отчаянно выкрикнула:
– Карпуша, не вдовей меня, Христа ради! У него ж детей мал-мала куча, да и я чижёлая уже!
Карпуха вгляделся, с трудом признал в бабе свою первую любовь. С увядшего лица Манечки на него просительно глянули кроткие голубые глаза. Точно так же смотрела из своего угла только что им убитая девочка-барышня. Карпуха вздрогнул, застонал от бессилия. Руки мгновенно ослабли, и он оттолкнул от себя соперника:
– Живи, тварюга горбоносая. Живи да помни. Жёнка тебя отмолила. Всю жисть ей в ножки теперь кланяйся.
Казаки разочарованно загудели. Односельчане удивлённо-подавленно молчали. В ситуацию вмешался «Сам»:
– Взыск, видимо, отменяется? Шалишь, робя… – Он погрозил Карпухе пальцем и крикнул весело дворне: – Не робей, холопишки! Рушь, жги барские хоромы! До последнего уголька! Амба! На что вам такие покои, когда сам я, ваш анпиратор, живу просто?
Крепостные одобрительно закивали, замахали руками. Казаки загорланили, загоношились. И пошла-поехала разбойная потеха! Усадьбу запалили, испепеляя заодно бездыханные тела помещичьего семейства. Ветер подхватил пожар, и тот загулял лихо – с шумом и треском. Небо разом закоптилось, почернело. Карпуха стоял перед разгульной стихией и чувствовал, как заполняется горькой копотью очередного злодеяния его мятущаяся душа. Он сжимал в кулаке мошну с золотым крестиком, смотрел на бушующее пламя и мучил себя тягостным сомнением: «Мы – впрямь освободители? Или всё ж душегубцы?» И не мог почему-то открыто смотреть в глаза Пугачёву, уже оседлавшему коня в нетерпении отправиться в путь и добыть главную разбойную победу – царский трон.
Ноги подкосились, и Карпуха рухнул на колени, не отрывая мрачного взгляда от пепелища. Ждал ответа? Не было ответа. Кто ж признает себя душегубом? Праздновал труса? Тоже нет. Просто предчувствовал, что не будет никакой победы. И кончится всё плохо. Так что же остаётся? Только одно – идти до конца. Всяко разно погибель. Он достал девичий крестик из поясной мошны, поцеловал его и бережно перепрятал в потайной мешочек, что всегда висел на гайтане…[116]
…Батожок неожиданно надломился и сложился вдвое. Карпуша громко чертыхнулся. На этот раз за воспоминаниями старик вовремя не узрел большую дорожную размоину с камнем на глубине. Сам в неё не угодил, а батог сломал. Он устало вздохнул и огляделся. Заприметил у обочины небольшой пень. Решил мало-мало передохнуть. Берёзовка-то ещё не близко. И только подошёл к пеньку, так и застыл с узелком в руках. Треснутые на солнце годовые кольца на срезе дерева вдруг поплыли перед глазами, и пень превратился в чёрный чурбан, иссечённый палаческим топором, – с застарелой, запёкшейся кровью в засеках. В тот самый чурбан, что ждал бунтовщиков на стылом помосте эшафота в Москве, на Болотной площади…
Жуткая картина! Виселицы с разверзнутыми для грешников петлями молча ожидают свои жертвы. Бродячие собаки роются среди груд мусора, отбросов и гниющей падали. Грызутся в стае, повизгивают, суетятся. Ждут не дождутся, когда перепадёт кусок человеческой мертвечины. И кругом зеваки, зеваки! Тоже ждут начала казни. Рты пораззявили. Шибко охота глянуть на мужицкого царя. Тем паче, когда колесовать будут. Вон ведут уже на эшафот. Карпуха провожал глазами своего вождя, не узнавая в нём того бравого, бесстрашного бунтаря, что подмял под себя немало волостей и уездов. И то сказать: «Клетка зверя остужает. Оробел крестьянский царь. Вон как стушевался перед судьями. И перед народом заискивает, коряво кланяется во все стороны, прощенья вымаливает. Поделом те, лютый блудодей! Эт те не девок сильничать. Взвоешь от муки смертной! Умоешься кровавыми слезами по безвинной душе!» – лелеял злобу Карпуха. Но его ожидания, да и городских зевак тоже, не оправдались. Желание дворянства и купечества медленной и мучительной смерти извергу через колесование не сбылось. Не мучился лиходей. Государыня одарила своего «личного врага» последней негласной милостью.
Емельян Пугачёв даже и вскрикнуть не успел, когда палач, якобы по ошибке, сразу снёс голову бунтовщику. И лишь потом поочерёдно отрубил самозванцу руки, ноги. Широко размахнулся и под гул толпы зашвырнул их на колесо.
Равнодушно смотрел Карпуха на позорную казнь гнилоносого Михайлы Голована. Того палач насмерть запорол кнутом из сыромятных, с заострёнными концами, ремней. Ошмётья кожи, куски мяса, кровавые брызги летели в разные стороны до той поры, пока палач тремя сокрушительными ударами по рёбрам не подарил преступнику быструю смерть.
Дошёл черёд и до Карпухи. Парень перекрестился, поклонился на четыре стороны и приготовился принять зверскую смерть кнутованием. Лёг на «кобылку»[117], склонил голову на доску. И тут шею нечаянно щекотнул шнур с заветным мешочком. Карпуша догадался: «Кроткая душа барышни, видать, простила мне душегубство за то, что её душу спас от срамного надругательства». Он торопливо вынул из него золотое распятие, прижал к губам и незаметно сунул оберег в ладонь кнутобойца. Тихо, но внятно попросил:
– Побойся Бога, не бей вусмерть. Бей так, чтобы жив остался!
– Гм-м… – непонятно пробурчал кнутобоец, но крестик прикарманил. Бил мастерски, чётко рассчитывая силу удара. Правда, первым ударом разрезал кожу так глубоко, что кровь по спине ручьём потекла-заструилась. Зато потом замахивался сильно, но бил слабо. Только текущую кровушку для видимости размазывал. Так что Карпуша встал с доски хоть и слабым, но живёхоньким. Поблагодарил истязателя долгим взглядом и побрёл на следующую экзекуцию – клеймение, где выжгли на лбу каторжанина буквицу «Б» (бунтарь), вырвали ноздри, обрядили в тяжёлые чугунные кандалы и отправили по этапу в далёкий таёжный край, как горько шутили сами этапники, «сибирских соболей ловить»…[118]
…Карп опомнился от тяжких дум и невольно потрогал лоб: «Каторгу с горба сбросил, а клеймо, видать, до конца жизни носить». Он суетливо прикрыл буквицу седой прядью, повесил узелок на палку, палку на плечо и пошёл себе дальше по греющей душу дороге – в белоствольно-вольную Берёзовку.
Глава третья
На новожитие
«Вольная, белоствольная… Так-то оно так. Глаз возрадуется. Душа возликует, – размышлял Карп, сбивая дыхание на подъёме, считай, последней горушки. – А сердце? Примет ли новожитие? Примут ли его, клеймёного каторжника, в порядочное поселенческое общество?»
И тут же усмехнулся: «Порядочное?» Остановился на взгорье, огляделся и вдруг понял, что зря мучает себя самоедством. Ежели рассудить, то и эта дорога под ногами не всегда была наезженным большаком. И Берёзовки тоже не было. Пошарил в памяти и припомнил, как местные вольнонаёмные сказывали про тайные таёжные тропочки, что шныряли здесь когда-то меж болотных кочек и по которым – в драных лаптях, с тощей котомкой на натруженном горбу – утекали сюда, в Сибирь, от мести помещиков-самодуров битые кнутами крепостные крестьяне. И вроде как одному из таких беглецов приглянулся в Тесинской волости потаённый распадок среди изумрудно-зелёных холмов, что по самую макушку зарос кучерявым улыбчиво-светлым березняком. Поначалу якобы беглый холоп соорудил на берегу реки из берёзовых веток шалаш, а за лето поставил сруб избёнки-одностопки. Ранней осенью покрыл крышу корьём дерева, а крохотное оконце затянул мутным заячьим пузырём. Сбил печурку из глины и с началом предзимья вселился в тёплое жильё. Так и перебедовал зиму. А по весне огородил «поскотину», отмерял покос и поднял нови, сколько силёнок хватило. Следом за ним в укромине распадка поселились другие беглые крепостные. Так и начался Берёзовский засёлок. Уж явно не от дворян родова…
Поговаривали, что и сами помещики, согласно Екатерининскому Указу о праве ссылать крестьян на каторгу, стали выпроваживать своих ослушников с их семьями на Сибирские рудники. Немало их споткнулось о Берёзовку, осело, вросло корнями. Но… тож не господа. Кого бояться? А тут ещё оказия: к крестьянам под бочок управляющие Ирбинского железоделательного завода взялись отправлять «на собственное пропитание» уже непригодных к горным и заводским работам каторжан. Хорош довесок! Почитай, и вовсе мне «родичи». Чай на вилы не подымут? Кто там ещё? А-а… Было время – завод остановил работы, но ушлые управленцы своё не упустили. Почесали затылки да стали приглашать на свои земли вольных переселенцев. Знающие люди сказывали, что сдавали им участки по бросовым ценам. С десятины, засеянной хлебом, по рублю. Целик же давал баснословные урожаи. За сенокос и рубку леса брали сущие копейки. А за пастбища и вовсе платы не требовали. Одно слово, дармовщина! Покатились в эти места табором телеги переселенцев из разных губерний России и Украины. Так и слепилась Берёзовка, выросла до большого поселения в 440 дворов. А когда Ирбинский завод снова воспрял и загромыхал железом, то и вольнонаёмные потянулись на заработки. И ожил большак. И пошло движение. Даже пыльные лопухи вдоль дороги были в ноль истоптаны копытами заводских тяжеловозов.
«Ну и чем я поганее всей этой разнопёрой братии?» – успокоил себя Карп и гордо произнёс: «Вольноотпущенный!» Слово грело душу и придавало силы. Хотя знал, что всех «вольноотпущенных», приписанных к Берёзовке, ехидно подначивали в спину: «Каторжная воля – до Берёзовского поля». «Пусть так, – шустрее застучал батожком старик. – Авось судьба-злодейка когда и ослабит поводья. А покудова и Берёзовский кут – божий приют. Не я первый, не я последний».
Только к сумеркам дотопал Карп до поселения. Остановился на окраине около «бабистого» дерева с толстым комлем внизу. Перекрестился на деревянный резной крест, что стоял на взгорке, как деревенский оберег от нечистой силы. Осмотрелся. Впереди стелилась широкая улица. Дома на ней большие, крестовые, с глухими непролазными заплотами. И меж ними огромная, не одного дождя, грязная лужа.
– Эге, да по этой лыве впору на лодке добираться! А то набузыкаешь себе полные чоботы грязи, а сушиться негде, – сказал себе Карп и снова повернул стопы к сухой околице. Присмотрел домишко на конце улицы. Прошёл через ветхую калитку во двор. Видит, ставни окон закрыты. Торкнулся в щелястую дверь. Заперто. Пригляделся, а на гнилом крыльце глиняный кувшин стоит. Рядом, похоже, хлеб, завёрнутый в чистую тряпицу. Догадался: «Видать, ухряпались хозяева. После трудов праведных крепко спят. А всё ж для горбачей[119] еду оставили с понятием. Днём-то беглые не выйдут из тайги в деревню. А ночью – пожалте вам, харчись, бегунец. Мол, и мы помним, откеда родом и чьей породы».
С чистой совестью присел оголодавший старик на чужом крыльце. Перекрестил еду и начал споро уминать даровое угощенье, неспешно рассуждая: «Хозяин, видать, не богатого десятка. Вишь, как избёнка заплошала. Брёвна старые, с зеленя. И в избе-то небось тоже горе скачет, горе пляшет, горе песенки поёт. Такой, поди, не заругает, пожалеет старика. Перекантуюсь-ка я ночку в его дворе». Завернул Карпуша остатки ковриги в тряпицу и пошёл в дощатый дровяник. Увидел брошенную на поленья рогожину. Притулился у поленницы. Сунул под голову берёзовое полешко и мирно уснул.
Утром, едва озарилось небо, его разбудил грубый тычок в бок:
– Эй, харэ ночевать, «бубенец»![120] Уж больно крепко ты дрыхнешь для бегунца.
Карп разлепил веки, протёр ладонями глаза. Перед ним стоял, воткнув руки в округлые бока, плотно сбитый мужичок. Он сразу напомнил Карпу мучной куль в верёвочной опояске. Наверху «мешка» торчал «сноп» пшеничных волос, стриженых «под горшок». Под ними губасто улыбалась задорная круглая мордаха с расквашенным носом и колючими усишками. Один смешливый голубой глаз губана заговорщицки подмигивал Карпу, а другой, бедовый, – заплыл лиловым синяком.
– Да не беглый я, – испуганно промямлил старик, – вольноотпущенный с завода. У меня и пачпорт есть.
– Коли так… не худо бы обмыть такое дело. Душа горит без опохмелки! – произнёс хозяин подворья, стукнул себя кулаком в грудь и вдруг задорно заголосил, дурашливо притопывая босыми ногами и лихо тарабаня ладонями по груди: – Эх! Без бутылки, без дуды – ноги ходят не туды! – И просительно уставился на Карпа. Но тот только развёл руками.
– Ну, на нет и суда нет, – покладисто вздохнул хозяин, сел рядом на чурку, достал кисет, протянул незваному гостю. Затем призывно хлопнул ладонью по соседней. Карп успокоился и охотно присел рядом. Оба свернули «козьи ножки», сладко задымили едучим табаком. Неловко помолчали.
– Откуль блямба? – осторожно поинтересовался Карп.
– Да так, пустяшно дело, – засмущался тот и стыдливо прикрыл ладонью синяк. – Вчерась с недельного перепою Большая улица с улицей Хохлатской зверски схлестнулись. Пластались нешуточно. Я не хотел встревать в таку бучу. А тут, как на грех, вижу: в толпе драчунов Колян Киряков. Вот и не утерпел. Я ему слегой зуб вышиб, он мне «мядаль» под глаз подвесил.
Мужичок безнадёжно махнул рукой и обнажил боевое увечье.
– Что так? Зуб на мужика, что ль, горит? – пошутил гость.
– А то! Я-то по выходным только потребляю, а он забулдыга беспредельная. Чуру ни в чём не знает. Как зальёт зенки, так давай мою сеструху лупцевать. И робятишек по избе гоняет.
– Родичи, значит, – заключил Карп.
– Ага! Родова-а-а! В одном овине пятки грели, – ехидно протянул мужичок. – Язви ево! Глаза б мои его сроду не видели! – И хмуро погрозил кулаком в противоположную сторону улицы: – Нич-о-о, свои люди, ещё сочтё-ё-мся!
– То-то и оно. Свои люди, а столковаться не можете, – грустно покачал седой головой каторжник. – Вот я живу на свете один, как перст. А была б родная душа рядом, бедовал бы легче. А так ни родни, ни кола, ни двора. – Горько вздохнул, сипло посетовал: – Где теперь на старости седую головушку-то преклонить?
– Ну, коли так, дед, – мужичок сочувственно заглянул в глаза бывшего каторжника, – может, поручкаемся уже? А то сидим, как два чурбана, ни имени тебе, ни отчества. – Дурашливо скривился и гнусаво затараторил, представляясь: – Вот я, Яшка-простота. Купил лошадь без хвоста. Поехал жениться, привязал корытце. Корыто мотается, Улька улыбается.
Хлопнул по коленкам:
– Улька – это жёнка моя. А сам я – Яков Шилов. А тебя, старинушка, как по батюшке звать-величать?
– Э-э-э! По батюшке-то меня давно ужо никто не величат. Всё Карпухой кликали. Я и сам-то отечество своё уже подзабыл. – Острожник в раздумье наморщил лоб и неуверенно предположил: – Кажись, Степанов сын я. Ковалёв Карп.
– Ну и ладушки! – добродушно пробасил хозяин и предложил: – Пошли, батя, в избу. Чай поуркаем и поснедаем, что бог послал.
Он решительно встал, но, увидев смущённое лицо старика, развёл руками:
– На угощение не обессудь. На разносолы я не богат. Богат только детвой. Жись-то она какова? У богача водятся деньги, а у бедняка – детки. Моя лебедица их вывела вереницу. А что тут поделашь?
Он помог деду встать, взял его под локоток и уже на ходу продолжил:
– Рожат баба по два раза на году, третий на Покрову. А всё больше девок. А девки – это ж не дельные души[121]. На них государственна десятина не отрезается, поэтому земли и скота у меня мало. Подати плачу «с бойца», а «бойцы» мои сопливые. Не пахари, не помощники. Вот и бьюсь один, как рыба об лёд. Как чёрт на бересте кручусь, а богачества не нажил.