
Полная версия:
Сказания о руде ирбинской
– Так и не понял я Пугача. То ли и впрямь хотел за правду народную постоять, то ли извергом-душегубом был? Но кашу на Руси заварил кровавую. Так мстил за крепость господскую, так куражился над купчинами и дворянчиками, что вконец остервенел. А может, вбил себе в башку, вот, как и ты сейчас, вдосыть наесться, напиться до отвала людской кровушки?
Старик усмехнулся, глядя на Алёшкино восторженное лицо. Беглец с вызовом процедил:
– А как иначе-то? Не век же бедовать, пора и волю добывать! Тут уж либо мужицкий царь, либо дубовая плаха!
Он с силой швырнул в угли охапку сухостоя. Огонь ярко вспыхнул, заплясал и напомнил Карпу пожары пугачёвской вольницы.
– Да он хуже лютого зверя. Казнил и правых, и виноватых. Да так, что аж волос на голове дыбарём становился.
– В такой мясне[130] разве станешь разбирать, кто там повинный, а кто нет? – вступился за казацкого атамана бегунец.
– А убиенную тобой душу невинного, к примеру, ты можешь воскресить? – настаивал на своём старик.
– Нет, – признал очевидность Алёшка Двупрозванный.
– То-то же! Одному Господу дано право отымать человечью жизнь.
– На фиг мне их воскрешать? Обрыбятся, – криво улыбнулся бродяга, – а наши житухи кто дал право барам отымать? Твою – за железо. Мою – за спиртягу. Наша жисть для них – медный пятак. Пущай таперича оне платят сполна. Своими житухами.
– А коли перед тобой несмышлёнок барский? Рука поднимется? – пытливо взглянул ему вглубь зрачков бывший пугачёвский соратник.
Алёшка злобно ощерился:
– Не сумлевайся, бабай. Не дрогнет. На раз буду давить гнедёнышей. Бесполезно жалобить меня.
Старик гневно ткнул пальцем в грудь Алёшке:
– Э-э! Тебе только дай потачку, похлеще Емельки от чужого богачества и всесилья ошалеешь.
Алёшка, побагровев, вскочил с места:
– Чтоб язвило тя, старый чёрт! А как ты хотел? Сколь можно задарма горб на бар гнуть? Кто им право дал господствовать над нами? Чем они лучше нас? Умнее? Святее? Не-е-т! Нет! Их таким же грехом делали и из тех же срамных ворот они на свет белый вывалились, – гнусно ухмыляясь, он показал похабный жест. Поприостыл, уселся на землю, хищно обнажив бескровные дёсны:
– Нет, дядька, кончай скулёж! Ты меня красной юшкой не напугаешь!
Карп отшатнулся от него и прошелестел побелевшими губами:
– Осподи! Недаром на небе знамение видел. Кровавый меч лёг поперёк милосердного креста. Быть бунту великому в сих местах. Анчихрист уже прельщает работный народ на Ирбинском заводе. Польётся кровушка винная и безвинная. А на крови царства божьего не воздвигнешь.
Перекрестился и начал творить молитву. Но бродяга грубо оборвал его:
– Мутный ты какой-то, дядька! Будя сопли по щекам размазывать. Я хоть и крещёный, а мне твоего царствия небесного не надо! Мне бы на грешной земле пожить безбедно. – И с издёвкой процедил сквозь зубы: – Да что с тебя спрашивать? Лета твои глубокие. Знать, гнилушки в башке совсем протухли. Из рассудков выжил… – Он для наглядности постучал согнутым пальцем себе по лбу и ехидно добавил: – Ишь, господничек-то какой! На кладбище поглядываешь? О душе печалишься?
Вконец раздухарился Алёшка. Будто шлея под хвост попала. А то не шлея, то чеплашка, что была захована под халатом бывшего каторжника винного завода. «У колодца да не напиться?» Вот и прихватил бегунец спиртяги, что грела грудь и придавала силы в таёжных дебрях. Но делиться с дедком не стал. «Мало осталось!» Незаметно от Карпа глотнул пару раз, согрел нутро и пошёл блажить. Вскочил на тощие костыли, закружил шутом вокруг костра, замахал руками, как крыльями:
– Твоя правда хирувимом в поднебесье порхает! Кар, кар, кар…
Но вдруг замер и судорожно прижал к щуплой груди костлявые пальцы. Скорчился, зашёлся долгим, сухим, надсадным кашлем. Отдышался, выхаркнул на траву кровавый сгусток. Драным рукавом вытер посиневшие губы и криво улыбнулся:
– А моя, – тут чахоточник поднял у ног увесистый камень и с трудом разогнулся, – моя правда – земная, тяжёлая, как этот шутильник[131].
Он подкинул на ладони камень и точно прицелился в Карпа:
– А как «пошутишь», так прибьёт наповал. А уж в кого попадёт, тому и аминь! – швырнул булыжник на землю и плюнул старику под ноги: – Мне теперь твой Бог не в копейку, а чёртушка – брат! – И нарочито широко зевнул: – Харэ тарахтеть! Что-то у меня глаза уже сплющиваются. Давай-ка дрыхнуть, бабай.
Они снова улеглись. Старик незаметно задремал, крепко зажав в руках ремни короба. Мол, бережёного бог бережёт. А как небо светлеть начало, проснулся оттого, что кто-то тихо, но настойчиво тянул ремни короба. Карп вскинулся, ухватился за короб, но бродяга уже нагло дёрнул его на себя.
– А-а-а! Взбрындил! Не желашь с братом-каторжником делиться? Отдай безартачно короб!
С издёвочкой хохотнул:
– Ещё жалобишь, угодничек Божий, с барами без кровушки обойтись. Брехня! Небось без неё с ними дела тож не сладить.
Алёшка угрожающе сверкнул ножом:
– Ну! Отчепись же!
Но Карп намертво, как в последнюю надежду дожить остаток века достойно, вцепился в короб:
– Ах ты, варначина! Така твоя благодарность…
– Получай, сквалыга! – разбойник пырнул Карпа ножом в живот. Вырвал из слабеющих рук «горбач» и обтёр лезвие о траву. Раскрыл короб, залез рукой внутрь, пошарился и вытащил горсть мелких гвоздей и иголок. С недоумением рассмотрел добычу и презрительно фыркнул:
– Тьфу ты! Старый брехун! А темнил, что пугачёвцем был. Кабы взаправду разбойничал, закурковал бы красный товар[132], а не дряньцо.
Он с досадой оттолкнул от себя короб:
– Не пофартило. Хотя… – Он быстро передумал и вскинул «горбач» на плечо: «С паршивой овцы и шерсти клок – барыш».
Старик проводил его мутнеющим взглядом: «Хреново, когда человек уподобится зверю». Застонал, зажав живот ладонями. Упал на траву, медленно пополз к дереву. Прислонился спиной к стволу, открыл булькающую рану. Понял – это остатки жизни выходили из него кровяными толчками. «Вот и конец. Чего уж других срамить? Успеть бы самому покаяться. Сколь невинной кровушки пролил – один Господь ведает. Прости мя, Всевышний!»
И в это время полыхнула на востоке багряная заря, окропив придорожную траву красными брызгами. Чёрная туча накрыла горизонт. Отдалённо прорычал гром. Поднялся сильный ветер, и тайга грозно загудела. На запах свежей крови вышел из урочища старый грязно-бурый медведь. Остановился напротив раненого, оценивая долгим взглядом свою жертву. Обессиленный Карп даже не шевельнулся. Только глянул исподлобья прямо в глаза зверю – с лютой ненавистью, с диким нежеланием умереть в его смрадной пасти. Знал, что нельзя, ох, нельзя было смотреть в налитые кровью зрачки зверя-людоеда. Это вызов для него. Повод для вспышки гнева. И Карп не выдержал, сдался. Прикрыл усталые веки. И как-то сразу обмяк. В полуобморочном состоянии поднял кровавые ладони. Скользнула последняя мысль:
– Жаль, не успел в Ирбу. Не дошёл. Быть крови великой. Быть…
Книга вторая
В одной связке
Часть первая
Невольничьи судьбы
Глава первая
Жажда
Лето 1824 года вползло в хонгорайскую степь нестерпимым зноем, съедая зелёные краски и без того небогатой растительности, вынуждая всю мелкую живность прятаться в глубоких прохладных норках. Птицы тоже не выдерживали повисшего над степью марева и к полудню забились в глубь мироточащих влагой расщелин ближайшей скальной гряды. И только огромный старый коршун одиноко восседал на остром каменном уступе. Он беспокойно высматривал в выжженной траве хоть какую-нибудь жертву – стоящего солдатиком беззащитного суслика или юркую глупую мышь. Увы! Недвижна степь. Мертва. Но тогда его зоркий взгляд, возможно, обнаружит звериную падаль или человеческий труп? Такое здесь не редкость. Бывало, Тесинские чуди, копаясь в древних курганах, выкидывали на поверхность древние мощи, чтобы освободить места для знатных местных князьков. Случалось, что жёнки хонгораев, по обычаю, приносили к скалам умерших от болезней младенцев и рыдая оставляли их на упокой в неглубокой расщелине. Всякое бывало…
Вдруг послышался отдалённый гулкий голос бубна. Коршун напрягся, повернул вскинутую голову на звук, заметил людскую похоронную процессию и снова замер, почуяв поживу. Выжидающе наблюдал, как местные хонгораи необычно громко несли очередного покойника на вершину кургана, шумно и со страхом отгоняя его дух от своих живых тел. Не иначе хоронят шамана. Вот они остановились под одинокой сосной, что упрямо выбросила свой ствол на самом краю скального выступа, накрепко обхватив булыжный камень цепкими корнями. Изогнутые ветрами сосновые ветки напоминали заломленные в горе руки. Под ними и поставили помост с телом, зашитым в войлок. Потом разожгли рядом костёр и стали готовить поминальное «угощение».
Коршун терпеливо ждал. Вот-вот окончится людская трапеза и начнётся его пир. Время шло, а люди не уходили. В тревоге птица оторвалась от камня, но снова присела, заслышав новые жуткие звуки. Один из хонгораев подобрал с земли камень, подошёл к покойнику и стал выбивать оставшиеся зубы. Так лишали умершего могущества и магических сил, дабы не смел более вредить живым. Старейший из соплеменников изо всей силы ударил в бубен. Тоскливо завыла конская кожа. Тугая гладь лопнула, и дух бубна вырвался на свободу. Хонгораи, не то причитая, не то ликуя, схватили жезл, испорченный бубен и кинулись к сосне. Крепко-накрепко привязали шаманские вещи к шершавому стволу. Иначе, по поверью, эти вещи, как преданные слуги, приведут мертвеца обратно, к порогу покинутой юрты. И тогда не миновать беды. Наконец, скорбная процессия почтительно попрощалась с усопшим и поспешила прочь.
Коршун взмыл в небо, покружил над сосной и, убедившись, что никто более не посягает на его добычу, медленно опустился на место трапезы. Стал неспешно выбирать бараньи обглодыши – пожирнее да позапашистее. Но вот за холмом послышались новые странные звуки: звон кандальных цепей, лязг ружейных затворов, ржание лошадей, громкие окрики людей. Коршун недовольно повернул голову. Зоркий взгляд хищной птицы сразу обнаружил знакомое ему зрелище. Из-за кургана медленно выползала пыльная полоса, в которой постепенно проявлялись серые тени измученных зноем каторжан, еле волочивших сбитые ноги по блёкло-бурой степи. Передний конвойный зло понукал усталую неходкую лошадь. Иногда, в нетерпении, приподнимался в стременах, прикладывал ладонь к лаковому козырьку фуражки, всматривался вдаль: не блеснёт ли долгожданная нитка реки – конец знойному мороку и людским мучениям.
Потревоженный коршун недовольно взмахнул тяжёлыми крылами и взлетел на дерево, не желая оставлять без присмотра свою добычу.
Командир взвода гарнизонных войск Марк Леонидович Щербатов утомлённо вглядывался в дрожащее марево раскалённого воздуха. Проследив полёт беспокойной птицы, он вспомнил вдруг другую – гравировкой на серебряной фляжке. Достал её из кожаной сумки, удивился поразительному сходству птиц и поспешил отвинтить крышечку. Жадно присосался губастым ртом к узкому горлышку. Сглотнул остатки воды, сокрушённо вытряс последние капли на узкую ладонь. Обтёр красное лицо с жидкими бакенбардами и щегольскими усиками. Затем вялым мановением руки подозвал казака, сопровождавшего отделение Минусинского гарнизонного взвода.
– Э-э-э, скажи-ка, голубчик, – медленно протянул он, – далеко ли ещё до водопоя? Кони в пути изнурились.
Седовласый младший урядник Саянской станицы Пётр Сыч молодцевато вытянулся в струнку. Лихо козырнул:
– Никак нет, господин фельдфебель! Сёдни доберёмся до реки Берёзовки.
– А до Малой Ирбы ещё долго добираться? И когда только эта чёртова степь закончится?
– Ну, от Берёзовки недалече осталось, – уже буднично ответил казак. – Ноне у реки заночуем, а потом и до деревни потопаем.
Он снял фуражку, кулаком обтёр морщинистый лоб, неопределённо махнул рукой в сторону лесистых гор.
– Опосля вдоль лога выйдем к тайге. А там по охотничьей тропе на болото. Там легче станет, – обнадёжил фельдфебеля казак. – Грязница до самого завода брёвнами вымощена.
К обеду солдаты и каторжане вышли к белокорой рощице на берегу реки. Синева воды под раскалённым добела солнцем ярко блеснула в глаза путникам и поманила ласковой прохладой неторопливых волн.
Фельдфебель Щербатов первым направил живо фыркающую лошадь в реку. Вслед за ним солдаты бросились в воду смывать дорожную пыль и едкий пот с загорелых до черноты лиц. Наконец, и арестантам позволили спуститься с берега к водной благости. Колодники, гремя цепями, с радостным гомоном кинулись в реку. Суетливо совали полубритые, выжаренные на солнце головы в бодрящие струи. Жадно глотали из пригоршней взбулгаченную ногами и цепями, мутную, прохладную воду. То-то было плеску, звону, радости!
Рослый каторжанин с тёмно-русой бородкой забылся и потянулся дальше, к чистой, незамутнённой полосе реки. Забрёл в воду по широченные плечи и невольно поволок за собой на глубину сразу девять этапников, прикованных наручниками к единому железному «шнуру». Рядом с ним, потеряв дно, громко забултыхала ногами молодая баба с бледным, угрюмым лицом. Замызганный подол серой юбки всплыл, бесстыдно оголяя смуглые колени. Возле неё буйком выскочил и уцепился руками за «шнур» карточный шулер и вор Ванька Сиверцев. Он сразу же похотливо зашарил взглядом по тугим грудям, соблазнительно облепленным мокрой тканью. Поодаль покорно булькнул и запускал пузыри тощий бродяжка Мирон Петров. Тяжёлые цепи сразу же потянули старика на дно. Верзила оглянулся, нашарил в воде лысую голову, крепко уцепился за ворот рубахи и вытянул «утопленника» наверх. Старик от страха фыркал, отплёвывался и в крик бранился:
– Сдай, бугаина, взапятки. Я ж сроду плавать не умею.
– Чтоб выучиться плавать, надо слазить в воду. Да тя ж ухватить-то не за что. Волос от волосу, не слыхать голосу, – добродушно отшучивался верзила, пятясь к берегу.
– Тьфу-у ты! Осподи, царица небесная, и народили ж такое долготьё! – сердито ворчал бродяжка, тыкаясь затылком тому ниже пояса. – Утопишь вить ни за копейку.
Заслышав крики, к ним подскочил на лошади фельдфебель. Наехал на рослого арестанта конской грудью. Грозно выкатил и без того выпуклые глаза. С остервенением ожёг плёткой широкую спину этапника. Со злобной улыбкой пихнул резной рукоятью в лицо верзиле и процедил:
– У-у! Морда каторжная, порядка не блюдёшь? Пшёл из реки!
Глаза арестанта потемнели. Он выпустил старика, молча развернулся. Левой рукой ухватился за конец плети. Намотнул на кисть «ёлочное» плетево. Правой ладонью, похожей на рачью клешню из-за отсутствия пальцев, резко столкнул фельдфебеля с седла, а лошадку похлопал по крупу. И та, взбрыкнув, сиганула на берег под крики испуганного унтер-офицера, плюхнувшегося в воду.
Каторжане застыли в ожидании. Подскочил торопливый Сыч, что ближе других оказался к буче. Седой казак выловил командира из мутной воды и поволок на сушу. Спохватившиеся конвойные дружно стали теснить каторжан к берегу, пытаясь восстановить порядок.
Мокрый до нитки, от чего выглядел ещё пуще худосочным, фельдфебель Щербатов сидел на прибрежном камне, выливал из сапог воду, сконфуженно воротил взгляд от насмешливых морщин проводника и пискляво ругал колодника:
– Быдло! Скот! Погоди ужо! Придём в острог, ты у меня хлебнёшь лиха по самые ноздри.
Сыч, услужливо выжимая мундир командира, удивился: «Эка, сам с вершок, а злобы с горшок. Ишь, глазепучка брыластая, как взъелся на арестанта». И, повесив мундир на ближайший кустарник, вопросительно глянул на Щербатова.
Унтер-офицер заметил неодобрение в глазах ветерана, с вызовом процедил сквозь сжатые зубы:
– К этому арестанту у меня особый взыск.
Теперь Пётр Сыч с любопытством оглянулся в сторону рослого колодника. Обратил внимание на гарнизонный заношенный мундир с жёлтым истёртым воротником и затрёпанными обшлагами. Отметил для себя неизгладимую солдатскую выправку арестанта:
– Так он что, из солдат? Поди, дерунец?
Фельдфебель, уже в сапогах, воинственно дрыгнул тощей ляжкой. Взлягнул копытом-каблуком по изумрудной травке, как боевой жеребчик, и высокомерно пояснил:
– А то! Матёрый дезертирище!
Он подошёл к коню, вытащил из притороченной к седлу кожаной сумки списки арестантов. Близоруко прищурился, поднёс документы к остроносому лицу и медленно, но с напором, прочитал:
– Бывший рядовой Минусинской инвалидной команды Тихон Бекетов. Рекрут-отказник.
Враждебно глянул на верзилу:
– Из солдатских детей ведь, сукин сын. А бегает от солдатчины, как бес от грома. Не хочет достойно служить.
Унтер-офицер снова уткнулся длинным носом в бумаги и противно взвизгнул:
– Вот, извольте взглянуть: «За побег из арестантской роты наказан шпицрутенами. Прогнан сквозь строй двенадцать раз. За умышленное членовредительство приговорён навечно в каторжные работы».
– Вишь ты! Стало быть, лямка солдатская не в любовинку, – покачал головой Пётр Сыч.
– Его б не в каторгу, а сразу под расстрел! Хотя нет. – Фельдфебель выпрямился и принял героическую позу. Вздёрнул вверх узкий подбородок, подбоченился левой рукой, правой сжал рукоять сабли. Смерил младшего урядника надменным взглядом и напыщенно провозгласил:
– Такая тварь пули не достойна! Пули достоин солдат-отчизнолюбец, а не предатель, который не желает служить царю и Отечеству.
Пётр Сыч в ответ невольно козырнул, но с неприязнью подумал о фельдфебеле: «Каков архаровец? Уж не срамился бы про достойную службу талдычить. Прозвонили звоны, за какое геройство тя лишили капитанского звания. И за какое лихо отправили служить в Сибирь – без права повышения в чинах. Баяли знающие люди, как ты в Петропавловском батальоне солдатню люто мордовал. Чай, не одного сипа[133] в гроб загнал, гнида».
Он отошёл от крикливого унтер-офицера в сторону и расседлал коня. Привязал длинной верёвкой к дереву. Стреножил передние ноги и ласково похлопал жеребца:
– Пасись вволю, Гнедко, покуль время есть. С утрева снова в путь.
Он окинул взором берег, где сидя и вповалку отдыхали каторжане, и стал готовиться к ночлегу сам. Расстелил на траве грубую, с вплетением конского волоса, длинную овечью бурку. В головах поставил седло. Уселся на накидку, развязал вьючные ремни и отделил от седла кожаную торбу. Вынул из неё горсть сухарей. Один засунул в голодный рот. Медленно с наслаждением зажевал, размачивая слюной чёрствый мякиш. Неторопливо огляделся по сторонам и вдруг поперхнулся сухими крошками. Мучительно, взахлёб закашлялся. Тёр кулаком слезящиеся глаза на побагровевшем лице, изумлённо таращась на Марка Щербатова. Столичный унтер на одной из походных телег раскатывал… перину.
– Вот это житуха! Как у Христа за пазухой! – присвистнул Пётр Сыч. – Не хило Смешилов печётся о племяше. – И снова задохнулся в кашле, увидев, как офицер костистыми кулачками взбивал… большую подушку:
– Тьфу ты, осподи! Поди, сроду пороху не нюхал? Видать, и нонче дядька сплавил тя на Ирбинский рудник, чтобы часом не загребли на Кавказ. Как же! Там черкесы да чеченцы шибко озоруют, запросто жизни лишают. А тя и впрямь соплёй перешибить можно. Защитничек хренов… Глиста в обмороке… Штоб тя мошка сибирская заела и выплюнула!
И он с силой шлёпнул ладонью по щеке, прибив сразу несколько кровососов. Чтобы успокоиться, Сыч вновь зашарил рукой в торбе. Вынул последний сухарь, огорчённо вздохнул. Поднялся с подстилки, подошёл к коню и протянул угощение:
– Хрупай, хрупай, Гнедко, – с нежной осторожностью погладил косой шрам на лошадиной шее. – Товарищ мой боевой. Настоящий друг и защитник… Человечище…
Глава вторая
Ночёвка
К вечеру на берегу стали раскладывать костры. Арестанты и солдаты доставали из мешков чугунные и глиняные сколотые горшки, собирались кучками у огня. Пётр Сыч долго ворочался под деревом на войлочной подстилке. Рядом тихо фыркал и хлестал хвостом, отгоняя назойливых комаров, мокрый от вечернего купания Гнедко. Полчища гнуса остервенело зудели по-над берегом и людьми. Как ни кутался младший урядник в плотную бурку, неистребимые кровососы проникали даже в самые крошечные прорехи. И Сыч не выдержал. Он поднялся и начал бесцельно слоняться по берегу, отмахиваясь от мошки берёзовой веткой. Держался подальше от телеги неприятного фельдфебеля, но поближе к дымам каторжанских костров, от которых к тому же шли дразнящие запахи варева. В животе младшего урядника голодно заурчало. Он мысленно ругнул станичного атамана, что спешно отправил младшего урядника сопровождать сводную колонну преступников, которую неожиданно срочно погнали на каторжные работы на Ирбинский железоделательный завод. Времени на сборы не было. А приказ есть приказ! Сыч наспех прихватил какую-никакую снедь, да вот не рассчитал. Не хватило еды до места. Последним сухарём с другом поделился. Но об том не жалел, а стал думать, где едой разжиться.
И ноги сразу почему-то побрели к той связке острожников, где приметил Сыч непокорного дезертира. Он приостановился возле и с любопытством рассматривал загорелое лицо рослого арестанта. Казаку нравился прямой, добродушный взгляд тёмных глаз под широким полукружьем густых бровей. Стеснительная улыбка изредка раздвигала тёмно-русые усы и короткую бородку этапника. Но больше всего бывалому казаку пришлось по сердцу то, как штрафник-дезертир смело посрамил заносчивого обер-офицера.
Каторжане сидели кружком у закопчённого чугунка, ожидая жидкое варево и держа наготове грубо струганные деревянные ложки. Угрюмая баба угнездилась в стороне от них – так далеко, сколь позволяла натянутая от «шнура» цепь. Она отвернулась от мужчин, пониже надвинула тёмный платок на глаза и всухомятку грызла ржаную корку.
– Не пустите ли, робяты, к огоньку меня? – приспросился седой казак.
– А не зазорно с приводными людьми[134] сидеть? – с ехидцей выпалил Ванька Сиверцев.
– Моё дело телячье, – отшутился Пётр, – я над вами караула не несу.
– Рад не рад, а говори: «Милости просим», – поучительно наставил Сиверцева бродяжка Мирон Петров и приветливо улыбнулся гостю: – Садись, служивый. Чай, то ж с утра без маковой росинки во рту? Ложка есть? А то вить гляденьем сыт не будешь.
– Благодарствую. А и верно, без ужина и подушка под головой вертится. Была бы еда, а ложка сыщется всегда, – с весёлой готовностью отозвался Сыч и ловко достал деревянную ложку из-за голенища сапога.
– Здра-а-асьте вам! – взъерепенился Ванька Сиверцев. – Пришёл проведать, а остался обедать. Пустили погреться, а он и детей рад крестить.
Казак сконфузился и начал прятать ложку обратно в сапог.
– Каков ни есть, а тожа хочет есть, – резко оборвал шулера Тихон Бекетов. Штрафник потеснил Сиверцева, освобождая место для Сыча. Извиняющимся тоном добавил: – Тока не обессудь, жранина у нас уж больно скудна. Вода, крапива да картоха-мятуха. А от воды навару, сам знаешь. Одно слово – заболдуйка[135]. Попросту без луку, на крестьянскую руку.
Он повернулся к угрюмой бабе и мягко проговорил:
– И ты, Аграфёна, то ж придвигайся ближе к огню. Чай, ночью не жарко, задрогнешь. Да и похлебай за кумпанию.
– Што ж ты к нам всё, как не родна-а-ая! – с нарочитой ласковостью встрял карманник. – Вон Лизка-жирёха ко всем с дорогой душой, весь свой «шнур» уважила. Потому в этапе не голодует, гладёхонькая, как и была ране. А ты всё корки грызёшь. Така тоща стала, што и помацать не за што.
Бекетов длинно и тяжело посмотрел ему в глаза:
– Всё неймётся, кобелина? Мало ли других баб в партии?
– Да ты никак сам на неё глаз положил? – закривлялся Ванька Сиверцев. – Так и мне охота. А давай-ка мы спор полюбовно решим.
Он шустро достал из кармана затёртую колоду карт:
– Сыгранём на счастье? Чей фарт, того и баба будет.
И юркими пальцами с лихим приговором растасовал колоду:
– Шиш-мариш, никому не говоришь, во все глаза глядишь, а ничего не зришь. Лахман[136]-лах[137] – твои дела швах!
– Попридержи язык, сквернавец. И убери свои гадские карты. Коль сама на то согласится, то – дело полюбовное. А играть на живую душу – дело последнее, – сердито проворчал Мирон Петров.
– Ты что это, дядька Сарай[138], никак загрубил мне? – Вор мигом взбеленился и рванул потрёпанную рубаху на щуплой груди. – Мне, благородному крадуну? Меня перед чесным обчеством срамить вздумал?
Он вскочил с места и замахнулся на старика:
– Щас врежу по бестолковке, шоб знал, с кем дело имеешь, гнида.
– Угомонись! – сверкнул глазами на него Тихон.
Но Ванька топотал за спиной Мирона туда-сюда, сколь позволяла цепь. Вошёл в раж. Гремел и цепями, и голосом:
– А, заступнички! Ну, ну! Лучше поспрошайте-ка старого хрыча, за што его в сумерешные годы погнали берёзки столбовые считать?[139] Не за снохачество ли? А? – остановился, подмигнул колодникам и наклонился к уху Мирона: – Сынок в поле робить, а ты к невестке под подол. Што? Седина в бороду, бес в ребро?