Читать книгу Семьдесят первый километр (Надежда Каспийских) онлайн бесплатно на Bookz (9-ая страница книги)
Семьдесят первый километр
Семьдесят первый километр
Оценить:

5

Полная версия:

Семьдесят первый километр


Пункт второй: знания. Я стала изучать мать не как мать, а как явление природы, как источник постоянной угрозы, как болезнь в её самой продвинутой стадии. Её диабет. Инсулин. Она часто, в редкие жалостливые или, наоборот, истерично – обвиняющие минуты, кричала, что без укола – конец, кома, смерть, и что я её в гроб загони. Я запомнила, где в холодильнике, на отдельной полке, лежали шприцы в стерильных упаковках, маленькие стеклянные флакончики с прозрачной, как слеза, жидкостью. Читала выброшенные в мусорное ведро инструкции от них краем глаза, будто случайно. «Гипогликемия. Симптомы: резкая слабость, холодный пот, дрожь, тремор, спутанность сознания, судороги, потеря сознания. Возможен летальный исход. Необходим срочный приём быстрых углеводов – сахар, сладкий чай, сок». Я запоминала эти слова, эти сочетания, как стихи. Не из жалости или желания помочь. Из холодного, отстранённого любопытства исследователя и тактического расчёта солдата. Врага, его слабые и сильные стороны, его «ахиллесову пяту», нужно знать в лицо, до мелочей.


Пункт третий: путь к отступлению. Право ночевать у бабушки – мой главный, пока что единственный, козырь, моя линия выживания. Я превратила свои уходы к ней в чёткий, однообразный, скучный ритуал. Всегда в одно и то же время, после ужина (если он был), с одним и тем же выражением лица – усталым, отстранённым, невыразительным. Я приходила, говорила тихое «здравствуй», мыла руки, ела то, что дадут, мыла за собой посуду и шла в «свою» комнату. Чтобы это стало скучной, привычной, почти не замечаемой рутиной, как чистка зубов. Рутину не отменяют. Её перестают замечать. А что не замечают – то не контролируют так строго.


Однажды, роясь у бабушки в кладовке в поисках чего-нибудь полезного – старого карандаша, ненужного блокнота, обрезков ткани для заплат на одежду – я нашла не это. В глубине антресоли, под стопкой идеально заштопанных, выстиранных до скрипа простыней, лежала маленькая, тонкая книга в тёмно-синей, потрепанной обложке, с потускневшим золотым тиснением: «Уголовный кодекс РСФСР». Издание какое-то старое, ещё хрущевских времён. Бабушка, видимо, хранила её с давних, может, студенческих времён, как хранят старые дипломы или партбилет, – на всякий случай, как символ порядка и законности.


Эта книга стала для меня важнее любого Жюля Верна, Дюма или даже «Занимательной химии». Я таскала её к себе в комнату по вечерам и читала при тусклом, жёлтом свете уличного фонаря за окном, занавешенным одеялом с кровати, чтобы полоска света не пробивалась в щель под дверью. Статьи про кражу, про грабёж, про причинение телесных повреждений разной тяжести, про убийство. Про халатность и оставление в опасности. Я вчитывалась в сухие, казённые, выверенные как скальпель слова: «умышленно», «по неосторожности», «в состоянии аффекта», «в состоянии сильного душевного волнения, вызванного неправомерными действиями потерпевшего». Я смотрела, какая статья за что предусматривает, какие сроки, какие наказания – «лишение свободы на срок до…», «исправительные работы». Это был страшный, честный и лишённый всякой двусмысленности язык настоящей, взрослой жизни. Закон представал такой же огромной, бездушной системой, как школа или интернат, только больше, мощнее и куда страшнее в своих последствиях. Но он был. Он существовал. Я узнала, что есть возраст, с которого наступает уголовная ответственность. Шестнадцать лет. А за особо тяжкие – с четырнадцати. До этого – детская комната милиции, спецшкола, приют. Звучало ужасающе, почти как тюрьма из кино, но… это был чётко обозначенный выход. Контур другого мира. Если станет совсем невмоготу, если терпение лопнет и рука сама схватит нож, можно сознательно шагнуть за эту черту, совершить нечто такое, что эта большая, равнодушная система вынуждена будет среагировать, забрать тебя из этого домашнего ада, пусть и в другой, казённый. Мысль была ледяной, пугающей, но в то же время странно, успокаивающей. Предел – он существовал. Дно – оно было. Я теперь знала, где оно проходит, из чего сделано и как до него добраться. Это знание, как знание о смерти, делало жизнь чуть менее хаотичной.


Но больше всего я перечитывала и выписывала в тетрадь статьи про необходимую оборону и её превышение. Статья 37. «Превышение пределов необходимой обороны». Формулировки были мутными, запутанными, оставляющими простор для толкования следователем, судьёй, общественностью. «Явное несоответствие защиты характеру и опасности посягательства». Что такое «явное»? А что такое «опасность», если на тебя идёт пьяный, разъярённый, в три раза тяжелее тебя мужик с разбитой бутылкой в руке, а за твоей спиной – стена? Цветочный горшок с подоконника, взятый в руки и брошенный в него, – это уже превышение? Нож с кухонного стола, схваченный в последний, отчаянный миг, когда его рука уже занесена? А если он потом сам напорется на этот нож, потеряв равновесие от водки? Грань была смазанной, как лицо в грязном зеркале.


Я не представляла, как реально, физически, возьму в руки нож, направлю его на живого человека. Даже на него. От одной этой мысленной картинки подкатывала тошнота, во рту возникал медный привкус, а в висках начинало стучать, как молоточками. Но я заставляла себя думать об этом. Просто думать, моделировать ситуацию в голове, раз за разом. Чтобы, если этот миг когда-нибудь настанет, сама мысль о возможности такого действия не стала новым, парализующим ударом, не ввела систему в ступор. Чтобы мозг, уже размышлявший об этом десятки раз, не растерялся в критическую, решающую секунду, а сработал по готовой, пусть и жуткой, отлаженной схеме. Я тренировала не тело, а сознание. Готовила его к худшему.


Так я и жила. День за днём, неделя за неделей, как часовой механизм, заведённый на одно – выживание. Украденный рубль – в тайник в портфеле. Удачно переданная шпаргалка или решённая задача – минус одно язвительное замечание в свой адрес на перемене, минус один пинок под парту. Бесшумное, мгновенное выполнение материнского приказа – минус один повод для вечернего скандала. Чтение Уголовного кодекса при свете фонаря – странное, мрачное, но дающее странную силу знание, утешение в своей чёрной, беспристрастной ясности.


Я перестала позволять себе мечтать о далёких островах и благородных капитанах, о друзьях, которые всегда придут на помощь. Мечты – роскошь для тех, у кого есть гарантированное завтра, чей сегодняшний день не висит на волоске пьяного настроения чужого мужчины. У меня было только сегодня, этот конкретный, тошнотворно длинный день между первым звонком в школе и скрипом тяжёлой, обшарпанной двери квартиры. И план на сегодня был всегда один и тот же, как мантра: быть тише, быть незаметней, быть умней, быть терпеливей. Каждый прожитый день без катастрофы, без побоев, без вызова милиции, был одним маленьким шагом по длинному, тёмному, сырому тоннелю, который я рыла в кромешной тьме собственными ногтями, зубами, силой воли. Куда он вёл – я не знала. Была лишь смутная, почти абстрактная надежда, что куда-нибудь. Главное – не останавливаться. Рыть. Рыть дальше. Даже если конца не видно.


Чувства притупились, словно покрылись толстым, многослойным льдом, наросшим за зимы страха. Они были роскошью, на которую не хватало душевных сил, топлива. Лишь иногда, редко, словно ледник трогался с места, из-под этой вечной мерзлоты прорывалась наружу злость. Не яркая, яростная, ослепляющая, а тупая, едкая, разъедающая изнутри, как кислота. Когда мать, закуривая очередную, третью подряд сигарету, бросала пустую пачку на пол с театральным вздохом: «опять деньги на ветер, вся зарплата уходит в трубу!», хотя пять минут назад голосила, что у неё нет ни копейки даже на хлеб, а я должна у бабушки попросить. Или когда бабушка, наливая мне вечерний чай в её чистой, тихой кухне, с той же вымученной, неискренней, уставшей нежностью спрашивала: «Ну как там мамочка? Поправляется? Пьёт таблетки?», и в её голосе, в дрожании руки, подносящей сахарницу, звучала та самая слепая, отчаянная, фанатичная надежда, что вот-вот, после этой больницы, после этого курса уколов, всё само собой наладится, дочка очнётся, станет прежней, и кошмар закончится. Тогда я сжимала кулаки под столом так, что коротко остриженные ногти впивались в ладони, оставляя красные, болезненные полумесяцы, и мысленно, снова и снова, как заклинание, как мантру, повторяла одну и ту же, затверженную до автоматизма фразу: «Никто. Никто не придёт. Никто не поможет. Никто».


Эта фраза и была моим топливом, моим двигателем, моим девизом и моим щитом. Она отсекала последние, самые коварные намёки на слабость, на жалость к себе, на глупую, детскую надежду на чудо, на счастливый случай. Она ставила точку. Я была одна. Одна против уравнения, в котором все переменные были либо отрицательными, либо с нулевым значением.


Я уже почти забыла, какая я была раньше. Та девочка, что рыдала на коленях перед огромным полированным столом директора, выкрикивая свою окровавленную правду, умоляя о спасении, казалась мне теперь глупым, наивным, чужеродным существом, существом из другой, параллельной, несуществующей жизни. Я смотрела на свою жизнь отстранённо, сверху, как полководец с высоты холма изучает карту местности перед решающей битвой, на которой решается всё. Вот вражеская территория, занятая противником – мать и всё, что с ней связано: её пьянство, её мужчины – нахлебники, её болезнь, эта квартира – ловушка. Вот территория нейтральная, которую можно использовать для передышки и добычи ресурсов, но на которую нельзя полагаться, – бабушка и её стерильная крепость. Вот их слабые места, уязвимости – та самая болезнь (диабет, алкоголизм), зависимость от внешнего внимания, патологический страх одиночества, боязнь позора. А вот мои ресурсы, мои крошечные, но реальные силы: тайник в портфеле и в плинтусе, голова на плечах, способная учиться, анализировать, запоминать, и главное – выношенное, закалённое тысячами дней и ночей умение терпеть. Терпеть всё. Молчать. Ждать.


И вот, в один из таких бесконечных, промозглых весенних вечеров, когда с крыш капало, а под ногами хлюпала чёрная каша из снега и песка, я, уже гася свет на тумбочке, услышала в прихожей знакомый шум. Тяжёлые, неуверенные, шаркающие шаги. И хриплый, незнакомый мужской голос, густой и вязкий от выпитого, перебивающий визгливый, заискивающий голос матери. Очередной. Не тот, что бил тогда. Другой. Может, Василий, может, Сергей – имён было много, они сливались в одно безликое пятно. Но суть была та же – чужая, враждебная грязь, входящая в дом, занимающая пространство, нарушающая хрупкое, мучительное равновесие.


Я не замерла от страха, не вжалась в подушку, не накрылась с головой одеялом, как делала в семь или восемь лет. Я спокойно легла на спину, натянула одеяло до подбородка и положила руки поверх, сложив их на груди, как учат хоронить покойников. Сердце билось ровно, глухо, как подземный толчок. Я просто слушала, как полководец в штабе слушает донесения разведки с передовой. Ссора началась почти сразу, как только захлопнулась дверь. Приглушённые, шипящие, как кипяток, крики, мат, потом звонкий, хрустальный звук упавшей и разбившейся тарелки или стакана. Обычный фон моей ночной жизни. Шумовой код хаоса.


Раньше в такие минуты я плакала, уткнувшись лицом в подушку, чтобы заглушить звуки. Потом, чуть повзрослев, – просто стискивала зубы до боли, пока в висках не начинало стучать. Теперь – я оценивала обстановку, как оператор на пульте. Мать визжала, но визг её был оборонительным, оправдывающимся, не агрессивным. Она не лезла в драку первой, не бросалась с кулаками, как это иногда бывало с более слабыми или трезвыми «папами». Она отбивалась языком, пытаясь урезонить, уговорить, задобрить, перевести в шутку. Значит, до мордобоя, до физического насилия, пока не дойдёт. Вероятность – 30%. А значит, и до меня, скорее всего, дело не дойдёт. Вероятность, что мне придётся выскакивать из комнаты и снова, как тогда, становиться между ними, принимая удар на себя, – низкая, менее 10%. Можно расслабиться. Относительно.


И тогда, лёжа в полной, густой темноте под этот привычный, почти монотонный адский аккомпанемент, я подумала не о том, когда же, наконец, это кончится и можно будет заснуть, выключив сознание. Я подумала о другом. Мысль пришла сама собой, холодная и чёткая, как лезвие хирургического скальпеля, которое я видела в руках у бабушки, когда она точила инструменты: «А что, если в следующий раз она не успеет увернуться? Или не захочет, сдастся, подставится под удар? Что, если он ударит посильнее, чем обычно, разозлённый её нытьём? Попадёт не в плечо, а в висок? В горло? Или… что, если у неё прямо сейчас, от этого стресса, от крика, от выброса адреналина, снова резко упадёт сахар? Начнётся гипогликемия. Спутанность сознания. Она может упасть. Он может не понять. Он может испугаться и убежать. Или… не убежать, а попытаться привести в чувство тем единственным способом, который знает – трясти, бить по щекам…»


Мысль пришла не как горячее, страстное желание, не как сокровенная мечта. Она пришла как холодное, логическое предположение, как один из множества возможных сценариев развития событий, который нужно было учесть в своей стратегической модели. Я представила картину. Он орёт, тычет в неё пальцем, брызгая слюной. Она вдруг резко бледнеет, как полотно, её лицо покрывается мелкими каплями холодного, липкого пота, губы синеют, она начинает мелко, часто дрожать, как в лихорадке, теряет опору, хватается за стену, медленно, как в замедленной съёмке, оседает на пол, на грязный линолеум. А он, пьяный, злой, тупой, может, и не поймёт, что происходит. Решит, что она прикидывается, симулирует, чтобы его разжалобить или отвлечь. Или испугается ответственности, испугается вида смерти, и просто смоется, хлопнув дверью, оставив её там, на полу, одну. Или… не смоется. А начнёт её трясти, кричать: «Вставай, стерва! Не валяйся!». И от этого трясения, от падения, от отсутствия помощи…


Я представила эту сцену очень отчётливо, в деталях, как режиссёр. И внутри, в той самой ледяной пустоте, что заняла место чувств, что-то дрогнуло. Не жалость. Не ужас. Не злорадство. Совсем другое. Любопытство. Острое, почти научное, клиническое любопытство к этой возможности, к этому шансу, который даёт сама природа, сама болезнь, само слабое место врага. К этой лазейке в системе безопасности её жалкого существования.


Это была не та горячая, слепая, детская надежда на спасение, с которой я когда-то, в далёком, почти сказочном прошлом, бросалась между ней и бутылкой, пытаясь защитить. Это была надежда другого рода. Тёмная, молчаливая, лишённая всякой патетики, растущая из самого низа души, из тёмного подвала подсознания, точь-в-точь как тот чёрный, холодный, тяжёлый камень ненависти и решимости, что лежал у меня на сердце вместо чувств. Он пустил первые, ядовитые, почти невидимые ростки. И произошло это именно в тот момент, когда я, маленький, но уже беспощадный стратег в своей камере – комнате, окончательно, на уровне костного мозга, поняла и приняла как неопровержимый факт: у врага есть ахиллесова пята. Уязвимое место, созданное не мной, не злым умыслом, а болезнью, слабостью, образом жизни. Место, которым, возможно, при определённом стечении обстоятельств, можно будет воспользоваться. Не руками. Не ножом. Знанием. И зовут эту пяту – инсулин. Или, что ещё важнее, – его отсутствие в нужный момент.


Скандал на кухне постепенно сошёл на нет, сменившись неразборчивым, пьяным бормотанием, потом – звуками открывания бутылки, потом перешёл в громкий, прерывистый, захлёбывающийся храп, доносившийся из гостиной. Я лежала с широко открытыми глазами, хотя в комнате была непроглядная тьма. Во мне не было радости от этой мысли, не было торжества, не было ощущения победы. Была всё та же знакомая, тяжёлая, как свинец, пустота. Но теперь это была не пустота отчаяния или полного истощения. Это была пустота перед началом чего-то нового, пустота чистого листа в лабораторном журнале, на котором только предстоит сделать расчёты, вывести формулы, начертить графики. Пустота, в которой раскладывают карты перед большой, рискованной, на кону которой – всё, игрой.


Я знала, что прямо сейчас я ничего не сделаю. Ни слова, ни жеста, ни намёка. Пока нужно было только ждать. Смотреть. Собирать информацию. Фиксировать в тетради всё, что связано с её болезнью: когда колет инсулин (если колет), что ест после, как ведёт себя при признаках гипогликемии. Быть готовой. Как спортсмен на старте, застывший в низком, напряжённом положении, вслушивающийся в гробовую тишину перед выстрелом стартового пистолета. Дыхание замерло. Мир сузился до точки.


Я повернулась на бок, свернувшись калачиком, в позе эмбриона. Перед сном я, как всегда, мысленно, по памяти, пересчитала содержимое своего основного тайника в портфеле. Пять, десять, пятнадцать, двадцать, двадцать пять… Сто двадцать семь рублей. Медленно, по рублю, по украденной пятирублёвке, по сэкономленной на завтраках в столовой десятке, я собирала свою будущую, далёкую, почти абстрактную свободу. А параллельно, в другом, тёмном, засекреченном углу сознания, я теперь начала копить и нечто иное. Не деньги. Знания. Наблюдения. Слабые места. Уязвимости. Симптомы и последствия. Это был другой капитал, куда более страшный в своей потенции и, возможно, куда более действенный в условиях данной конкретной войны. Капитал, который нельзя было украсть у бабушки. Его можно было только вырастить внутри себя, поливая холодом, отчаянием и расчётом.


Засыпая, я уже не представляла себя на необитаемом острове с верными друзьями, где мы строим дом и побеждаем пиратов. Я представляла себя здесь, в этой комнате с потрескавшимися обоями и бледными розочками, под которыми прятался мой запасной тайник. Но не жертвой, забившейся в угол и прикрывшей голову руками. Наблюдателем. Собирателем фактов. Терпеливой, холодной, безжалостной к себе и ко всему этому миру сиделкой при собственной жизни, ведущей историю болезни пациента по имени «Моя судьба».


Глава между детским, громким криком о помощи и взрослой, молчаливой готовностью помочь случаю – если он представится, – подходила к концу. Мост через пропасть между жертвой, которой ты являешься, и тем, кто спасает себя сам – любой ценой, даже ценой превращения во что-то чудовищное, – был почти достроен. Он был шатким, скрипучим, собранным из обломков украденных надежд и выстраданных знаний. И вёл он не к свету, не к счастью, не к нормальной жизни из книг. Он вёл в тёмный, бездорожный лес взрослых, аморальных, прагматичных решений, где выживает и побеждает не тот, кто громче всех плачет и зовёт на помощь, а тот, кто тише всех умеет ждать, наблюдать, вычислять и – в нужный, выверенный до миллисекунды момент – действовать. Без колебаний. Без оглядки. Без права на ошибку.


Последней мыслью перед тем, как сознание потонуло в чёрных, безвидных водах сна, было не привычное «когда же это кончится», а тихое, почти беззвучное, шелестящее, как страница в тетради: «А вдруг завтра?»

Глава 6. Тень и лезвие


Желание избавиться от неё не было вспышкой. Оно стало моим скелетом, той твёрдой осью, на которую беззвучно нанизывались дни. К тринадцати годам оно кристаллизовалось, превратилось из абстрактной цели в конкретный, чёткий проект, параллельный Плану Побега. В «исследовательской» тетради, в разделе «Стратегия – А», после «Правила 1-4 по взаимодействию с субъектом „Мать"» появился новый пункт, пока без номера, просто выделенный жирной, дважды подчёркнутой рамкой: «Ликвидация условия „М". Опция: пассивная (содействие естественному ходу событий).» Я не просто хотела уйти. Я хотела, чтобы её не было. Это был вывод, к которому я пришла после десятков страниц черновых вычислений. Она была не матерью, а невыносимым условием задачи, переменной со знаком «минус бесконечность», которую требовалось обнулить. Но в тот момент это была лишь гипотеза, записанная в тетрадь как один из возможных сценариев. Я не решалась на мысль об активном действии – только на наблюдение, сбор данных, подготовку. Реальная решимость пришла позже, когда я увидела, что случай сам предоставляет шанс.

Но между холодным расчётом на бумаге и доказательством хрупкости её существования лежала пропасть. Доказательство предоставила сама жизнь. Вернее, смерть. В лице трёх девушек, которые стали для меня живым, дышащим учебником по анатомии человеческой жестокости, а их кулаки – скальпелями, вскрывающими мою собственную уязвимость.

Это была середина зимы, сразу после моего тринадцатилетия, которое я, как обычно, не отмечала. Возраст был лишь меткой в досье, новым параметром в уравнении: «дееспособность – 18, уголовная ответственность – 14/16, текущий статус – бесправный объект». Лютый, пронизывающий до костей мороз, который не холодил, а резал кожу тонкими лезвиями. Возвращаясь из школы, уткнувшись носом в воротник бабушкиного пальто – добротного, серого, с меховой оторочкой, пахнущего нафталином и порядком. Я впитывала последние крохи его искусственного тепла, как драгоценный ресурс. У нашего подъезда меня ждали.

Три фигуры в ярких, кричаще – модных пуховиках, с дымящимся дыханием, будто маленькие драконы. Я знала их в лицо – из параллельного, «благополучного» класса. Они смотрели на меня не как на одноклассницу, а как на что-то, что прилипло к подошве и теперь нужно стереть об асфальт.

– Эй, – одна, самая высокая, с каштановыми волосами из-под белой норковой шапки (подарок папы из командировки, как я позже узнала), преградила мне путь. – Слышь, швабра. Нашему Кольке глазки строишь?

В оцепенении, которое накрыло меня первой, не было страха – был вакуум, сбой в обработке данных. Колька? Ввод неизвестной переменной. Мальчики как класс не входили в мои алгоритмы. Люди делились на угрозы, ресурсы и нейтральный фон. Мальчики были частью шумного, энергозатратного мира социальных игр, который я изучала лишь для тактического прогнозирования, как метеоролог изучает грозовые фронты.

– Я… я не знаю никакого Кольки, – пробормотала я, автоматически принимая позу «пустого места»: плечи ссутулены, взгляд в асфальт у её ботинок – замшевых, модных, чистых, несмотря на слякоть.

– О, блин, слышали? – фальшиво удивилась вторая, с синими, как синяки, тенями на веках и манерой держать голову чуть вбок, как попугай. – Не знает. А сама на физре как улыбалась, а? Все видели!

– Я не улыбалась… – голос мой был тихим, предательски дрогнул на последнем слоге, выдав слабость, как всплывающая в диагностической программе ошибка.

– Ты чё, глухая? – вторая толкнула меня в плечо, резко, коротко, профессионально, так что я отлетела к стене подъезда, ударившись лопаткой о бетон. Боль, знакомая и предсказуемая, пронзила спину.

– Говорят тебе, немытая, не лезь не в своё дело. Ты кто такая, чтобы на наших пацанов глазеть?

Паника, липкая и знакомая, поползла из желудка к горлу, сдавила его холодным, тошнотворным кольцом. Я почувствовала вкус железа на языке – вкус страха, который уже стал химической константой моего организма. В горле встал ком, но слёз не было. Слёзы я оставила в другом году, в другой жизни, в кабинете директора за полированным столом.

– Отстаньте, пожалуйста… – это прозвучало так жалко, так по-детски беспомощно, что они фыркнули хором, и этот звук – короткий, презрительный, коллективный – был острее удара.

Третья, помоложе, с хищными карими глазами, сделавшими её лицо похожим на любопытную, голодную кошку, сделала шаг вперёд. В руках у неё был новенький плеер с проводами наушников – недоступная для меня роскошь.

– Надо её проучить, девы. А то зазналась. Сиротка несчастная, а уже нос воротит. Думает, умная всякая.

Удар пришёл неожиданно. Не кулаком, а открытой ладонью по уху. Звонкий, жгучий, рассекающий. Мир на секунду пропал в белой, ослепительной вспышке, как перегоревшая лампочка. В ухе загудело, будто в него вставили морскую раковину, наполненную ревом океана. Я пошатнулась.

– Врёшь! – прошипела та, что ударила, и её лицо, искажённое брезгливым удовольствием, вплыло из белизны. – Видели! Всем своим видом, своим убогим видом строила!

И потом началось. Их было трое. Я весила тридцать четыре килограмма – живой скелет, обтянутый бледной кожей, страхом и недавно появившимися, ненавистными округлостями, которые только мешали, делая мишенью больше. Они били методично, без особой злобы, с каким-то деловым, даже скучающим видом. Словно выполняли неприятную, но необходимую работу – выколачивали пыль из старого ковра. Первая держала меня за шиворот пальто, вторая и третья работали кулаками – по рёбрам, по животу, тупыми, глухими ударами, от которых воздух выходил из лёгких со свистом, будто спускали шину. Потом один резкий толчок – и я упала на промёрзший асфальт, облепленный жёлтым, утоптанным снегом, пахнущим мочой, гнилью и собачьим дерьмом. И тогда в ход пошли ноги. Тупые, тяжёлые удары зимних ботинок (одни – на толстой платформе, другие – уггами) по бокам, по спине, по согнутым в коленях ногам.

bannerbanner