Читать книгу Семьдесят первый километр (Надежда Каспийских) онлайн бесплатно на Bookz
Семьдесят первый километр
Семьдесят первый километр
Оценить:

5

Полная версия:

Семьдесят первый километр

Надежда Каспийских

Семьдесят первый километр

Глава 1. Ёлка в дыму


Мир, в который я пришла и который запомнила, был горьким на вкус. Он въедался в слизистую носа тонкими, едкими иглами, щипал глаза до слёз и ложился на язык противной, липкой плёнкой. Это был не просто запах – это был целый симфонический оркестр отчаяния, где каждая нота знала своё место. Основа – тяжёлый, прогорклый шлейф махорки и дешёвых папирос «Беломор», который, казалось, замешан не на табаке, а на жжёной пыли и той особой тоске, что накапливается в углах неуютных квартир. К нему примешивалось что-то кислое, уксусно-затхлое – запах немытой посуды, оставленной на ночь в раковине в луже остывшего жира, и тряпки, которой вытирали стол, но которая сама давно стала источником вони. И поверх всего – та самая резкая, химическая нота, от которой першило в горле и сводило скулы. Позже я узнаю, что это называется «перегар», но в пять лет это был просто запах моей матери по утрам. Запах кухни, запах её старого махрового халата, запах жизни, которая шла мимо меня, утекала в сизую, вязкую дымку над переполненной пепельницей и на дно гранёного стакана с мутными разводами на стенках, похожими на карту несуществующих архипелагов.


Мать пыталась с этим бороться. Иногда, в редкие, хмурые утра, когда её взгляд, обычно скользящий мимо, вдруг цеплялся за жирный круг на столе или гору немытой посуды, в ней просыпалась ярость. Немая, сосредоточенная.


– Всё! Хватит! – бормотала она тогда себе под нос, и это было страшнее крика.


Она драила полы хлоркой, от которой потом щемило в груди и слезились глаза. Распахивала настежь форточку, впуская внутрь колючий морозный воздух, который бил в лицо, как пощёчина. На час-другой становилось легче дышать. Но этот чистый, чуждый холод выветривался, а старый, родной запах – нет. Он не жил в воздухе. Он жил глубже. Въелся в обои, пожелтевшие возле стола, в ткань занавесок, в дерево старого комода с отколотой ножкой. Он был в шерсти нашего выцветшего дивана, в ворсе коврика в прихожей, который когда-то был красным, а теперь стал грязно-розовым. Он был в нас самих. Я чувствовала его на своих волосах, когда забиралась с ногами на диван, и он преследовал меня даже в детском саду – мне казалось, другие дети отходят от меня чуть дальше в раздевалке, потому что слышат этот невидимый, липкий шлейф моего дома. Это был запах бедности, которая не в отсутствии денег, а в отсутствии надежды. Запах усталости, ставшей постоянным состоянием. Запах тихого, медленного распада, который слышен только в абсолютной тишине.


Но в тот день был ещё один запах. Настоящий, дерзкий, живой. Запах хвои. Не просто «ёлковый», а глубокий, смолистый, морозный, с оттенком колючего инея. Бабушка принесла ёлку с рынка. Не последнюю, не кривую, не облезлую – бабушка всегда находила деньги на самое необходимое, а ёлка для ребёнка, видимо, в её глазах так и оставалась Святым Делом, ритуалом, от которого нельзя отступать, даже если мир вокруг рушится. И ёлка была не просто «найдена». Она была шикарной. Пушистой, высокой, почти до потолка, с густыми, тёмно-зелёными лапами, которые ещё хранили в себе холод улицы, запах снега и далёкого, невиданного мною леса. Она пахла не просто чудом. Она пахла другим миром. Миром, где вещи бывают новыми, крепкими, красивыми просто так, а не потому, что их жалеют и чинят до последнего. Она стояла в углу, как зелёный, молчаливый пришелец, и её один вид заставлял жалобно скрипеть половицы и криво выглядывать облупившийся плинтус.


Я кружилась у неё под ногами, как маленький мотылёк вокруг единственного в комнате источника света. Пыталась поймать руками осыпавшиеся с кончиков веток иголки.


– Вот эта – зелёная, а эта – уже жёлтая,


– говорила я сама себе, устраивая на ладони целое игольчатое кладбище.


Они были разными: старые, сухие и ломкие – коричневые и безжизненные, и новые – упругие, тёмно-зелёные, с капелькой застывшей, душистой смолы на кончике, которая липла к пальцам и потом ещё долго напоминала о себе слабым хвойным духом. Они впивались в шерстяные носки, которые мне связала бабушка из толстой, колючей пряжи цвета горького шоколада – носки были жёсткими, негнущимися, как две маленькие крепости, но в них не было этих цепких, невидимых игл домашнего холода.


– Не вертись под ногами, Маринка, – ворчала бабушка, не отрываясь от своего занятия. – Упадёшь, ветку сломаешь. Красота требует жертв, но не такой глупости.


– Я не упаду, – прошептала я, но отступила на пол шага.


Её ворчание было беззлобным, привычным, таким же фоном, как тиканье больших настенных часов с маятником в её собственной, идеально чистой квартире. Оно не обжигало, как ледяное, тяжёлое молчание, которое обычно стояло на кухне между мной и матерью. Оно было частью процесса наведения правильного, справедливого порядка.


На полу лежала картонная коробка, пахнущая нафталином, старой бумагой и чем-то ещё – временем, что ли. В ней лежали игрушки – не просто добротные, а словно маленькое, тщательно оберегаемое сокровище для меня одной. Бабушкин стратегический запас. Были там и старые, потрепанные временем: зайчик с одним стеклянным глазом, второй был заменён на чёрную пуговицу, отчего его лицо приобрело вечно удивлённо-подозрительное выражение; картонный домик с подпалиной от свечи по краю крыши. Но были и новые, сверкающие, купленные, как я понимала, специально. Стеклянные шары с серебряной и золотой напылкой, в которых, если заглянуть внутрь, искривился и стал сказочным, раздутым отражение комнаты – диван превращался в гору, а потрескавшийся потолок – в звёздную карту. Картонный Дед Мороз, но не облезлый, а яркий, с румяными щеками и белой, пушистой из ваты бородой, которую так и хотелось потрогать. Гирлянда из флажков с рисунками зверей – медведей, лисичек, зайцев, на которых я могла смотреть часами, придумывая им имена и истории. И главное – звезда. Большая, тяжёлая, из толстого цветного стекла, с витиеватыми, острыми лучами, покрытая блёстками, которые переливались и искрились даже в тусклом свете нашей люстры с тремя рожками, два из которых давно не работали. Она лежала на самом верху коробки, бережно завёрнутая в пожелтевшую газету «Правда». Бабушка развернула её, от газеты пахло типографской краской и пылью архивов, и я ахнула. От этого сияющего в её руках предмета веяло такой немыслимой, почти запретной роскошью, что дыхание перехватило.


– Это на макушку, – сказала бабушка, и в её голосе, всегда таком ровном, сухом, профессиональном (она была хирургом), прозвучала нота торжественности, почти священнодействия. – Потом. В самый последний момент. Как завершение. Как финальный аккорд.


Бабушка не жила с нами. Она приходила, как высшая инстанция, как посланница из мира порядка, чистоты и правильных, неоспоримых вещей. Её появление всегда меняло физику пространства в нашей трёхкомнатной квартире, подаренной ею же когда-то молодой, тогда ещё улыбающейся семье дочери. Воздух как будто натягивался, становился плотнее, прозрачнее. Пыль, витавшая в солнечных лучах, замирала, будто испугавшись. Мать съёживалась, физически уменьшалась в размерах, будто её оболочка теряла воздух. Её голос, обычно сиплый или резкий, становился тише, сигареты она курила не так вызывающе, не выпуская дым кольцами в потолок, а затягиваясь торопливо, скрытно, будто делала что-то запретное прямо под носом у начальства. Бабушка же двигалась по квартире с видом полновластной хозяйки, вернувшейся в запущенное, но по-прежнему своё имение. Её взгляд, острый, выверенный, как скальпель, методично выискивал пыль на верхней кромке двери, беспорядок в разбросанных по стулу вещах, пятно на скатерти – все те признаки медленного, но неуклонного упадка, который она ненавидела всей душой. И ёлка, такая шикарная, такая явно дорогая, была не только подарком мне. Это был её вызов.


Молчаливый, наглядный, неопровержимый вызов той жизни, что вела моя мать. Беззвучный крик: «Посмотри! Посмотри, как должно быть! Посмотри, в какую вонючую яму ты погрузила себя и своего ребёнка!»


Я послушно отступила к своему коврику. Он лежал у моей кровати в соседней комнате, но я притащила его сюда, в гостиную, чтобы быть в эпицентре волшебства. Это был мой остров, моя территория, моя страна. На нём был выткан сложный, повторяющийся узор из геометрических фигур и, в центре, олень, стоящий в заснеженном лесу среди ёлок. Я садилась на него, поджав под себя замёрзшие ноги (батареи под окном были лишь еле тёплыми – если приложить к ним ладонь, можно было почувствовать слабый, обманчивый жар, который не спасал от промозглого, въевшегося в стены холода, а только дразнил), и водила пальцем по этим узорам, пока бабушка работала. Я водила и представляла, что это не просто линии, а тропинки, тоннели, лабиринты. Что если провести пальцем в правильной, единственно верной последовательности


– от звезды к кругу, от круга к квадрату, через все эти загадочные треугольники, – где-то щёлкнет невидимый замок, и откроется потайная дверь прямо здесь, в полу. И я смогу уйти по этим тропинкам. Не просто в другую комнату, а далеко-далеко. Туда, где на ковре нарисован этот лес и этот спокойный, царственный олень.


– О чём мечтаешь, путешественница? – спросила вдруг бабушка, вешая очередной шар.

– Ни о чём, – смутилась я, отдернув руку.

– Мечтать надо. Только обязательно с открытыми глазами, – сказала она как-то странно, больше себе, чем мне. – И чётко знать, куда идешь. А то заблудишься.


Из-за приоткрытой двери в кухню, щель в которую была не шире ладони, выползал тот самый, горький запах. Он не просто витал. Он полз. Низко, по самому полу, тяжёлыми, невидимыми клубами, похожими на ядовитый туман. Он пытался смешаться с хвойным ароматом, заглушить его, проглотить. И временами ему это почти удавалось. Стоило отвлечься, сделать глубокий вдох – и вместо свежести в нос ударяла знакомая, тошная волна: дым, перегар, кислота несвежего тела. Я ненавидела этот дым. Он был злым. Он лез в горло, щекотал в носу, от него хотелось чихать. И я зажмуривалась, сжимала нос пальцами, пытаясь удержать чих внутри, превратить его в тихое, беззвучное вздрагивание. Потому что громкие, внезапные звуки могли привлечь внимание.


Чьё именно – я до конца не формулировала. Но животный, первобытный инстинкт уже был во мне выдолблен, как узор на камне: в этом доме лучше быть тише воды, ниже травы. Быть незаметной. Быть тенью. Быть ничем.


В такие моменты затишья, когда бабушка сосредоточенно развешивала гирлянду, перебирая флажки и что-то бормоча про «медведя криворукого», я сидела на своём коврике, я чаще всего мечтала о щенке. Не о кукле, не о новой кофте (хотя получить кофту без дыр на локтях, из которой не торчали бы нитки, было бы чудом из чудес), а о живом, тёплом, дышащем существе. О друге. Я представляла его в мельчайших деталях: небольшого, лохматого, не породистого, самого обычного. С влажным носом-пуговицей, который всегда холодный, и преданными, карими глазами, в которых я видела бы только себя, а не пустоту или раздражение. Он спал бы со мной на краю дивана, зарывался мордой под мою худенькую, всегда холодную руку, согревая её своим горячим дыханием. Он встречал бы меня из детского садика виляющим хвостом, радостным, дурашливым поскуливанием – того внимания, которого не нужно было выпрашивать, ждать, за которое не приходилось платить виной или страхом. Он защищал бы меня. От чего? От всего. От темноты в длинном, страшном коридоре, где тени от вешалки принимали форму когтистых рук по ночам. От громких, невнятных голосов за стенкой у соседей, которые часто ссорились. От этого вечного, тоскливого, всепроникающего одиночества, которое было даже страшнее крика – потому что в тишине я оставалась наедине с мыслью, что я никому не нужна, что я ошибка. Я знала каждую трещинку на потолке нашей гостиной, каждый скол на плинтусе, каждое пятно на обоях, похожее то на дракона, то на старуху. Щенок стал бы исследовать их со мной. У нас были бы свои секреты, свои тропки, свой, только наш, маленький мир внутри этого большого и враждебного.


Но я также знала, что Дед Мороз мне его не подарит. Потому что я была плохим ребёнком. Мне постоянно, ежедневно, ежеминутно это сообщали. Не всегда словами. Чаще – взглядом. Усталым, пустым, раздражённым взглядом матери, когда я, радостная, прибегала из садика с пластилиновым грибком в руке, желая показать своё достижение.


– Поставь куда-нибудь, – бросала она, даже не повернув головы.

«Отстань, не мешай», – говорил этот взгляд, даже если губы молчали. Вздохом, тяжёлым, как удар колотушки по подушке, когда я просила помочь завязать шнурки на ботинках, которые всё время развязывались.

– Опять? Ну что же ты такая беспомощная? – звучало в этом вздохе. «Опять», – означал этот вздох. Молчаливым, резким отворачиванием плеча, когда я, ночью, испугавшись скрипа ветки за окном или просто страшной тишины, пыталась прижаться к её спине в узкой кровати. Её тело в такие мгновения становилось каменным, неприступным, холодным. Она не отталкивала – она просто переставала существовать в точке прикосновения, и мне оставалось только отползти на самый край холодного матраса, чувствуя жгучую стыдливость своей потребности в тепле и позор своей навязчивости.


А однажды, когда я, сияя, принесла ей свой первый, корявый, но выведенный с невероятным трудом и любовью рисунок – жёлтый дом с трубой и синее солнце с лучами-закорючками – она, не глядя, смяла его в комок и швырнула в ведро для мусора.


– Чего это? – спросила я шёпотом, чувствуя, как по щекам уже ползут предательские слёзы.

– Мусор, – буркнула она себе под нос, отворачиваясь к плите, но я услышала. И услышала так ясно, будто это слово было выбито у меня на лбу.


И позже, когда я плакала, уткнувшись лицом в подушку, чтобы заглушить звук, она, проходя мимо моей комнаты, сказала уже громко, чётко, обращаясь не столько ко мне, сколько к стенам, к миру, к своей не сложившейся судьбе:


– Чего ревёшь? Я тебя не хотела. Это бабушка захотела. «Дай, – говорит, – мне внучку, я помогу». Пусть она тебя и воспитывает, коль такая умная. А я устала.


Эти слова не были криком. Они были сказаны ровно, устало, с полным, окончательным принятием этой ужасной истины. И в тот миг во мне что-то сломалось и встало на свои, новые, холодные места, как сломанная кость, которая срослась криво. «Неприятная», «настырная», «вечно вертишься, как шило в одном месте» – все эти слова и взгляды, которые я слышала и ловила раньше, сложились в одну простую, ясную и невероятно тяжёлую формулу: я – ошибка. Я – лишняя. Я – плохая. Плохим детям, понятное дело, щенков не дарят. Им дарят практичные, нерадостные вещи: колючие носки, варежки, которые жмут, дешёвые карамельки в бумажном кульке, которые слипаются. Если дарят вообще.


Звук из кухни был не просто фоном. Он был звуковой стеной, буфером между моей матерью и реальностью, между ней и необходимостью что-то делать, думать, чувствовать. Маленький, потрепанный телевизор «Электрон» с выпуклым, волнистым экраном, в котором лица дикторов и актёров плыли, как в дурном сне, был включён всегда. Утром, когда мама пила чай, уставившись в одну точку, днём, когда она сидела, просто сидела, вечером, когда за окном темнело и включались фонари. Он бубнил, гудел, скрипел помехами. Это был бессмысленный, металлический поток звуков и слов, в котором нельзя было разобрать ни смысла, ни интонации – просто назойливое, монотонное жужжание, как от залетевшей в раму мухи, которую нельзя прихлопнуть, потому что она где-то там, за стеклом, в другом, недоступном измерении. Этот звук заменял разговор, заполнял собой ту зияющую, страшную пустоту, которая была в нашей квартире. Пустоту, которая была громче любого крика. Иногда она с кем-то говорила по телефону, коротко, отрывисто:


– Да нет, всё как всегда… Ничего нового… Ребёнок? Да что ребёнок… Растёт…

И клала трубку. И тишина после этих слов была ещё гуще.


Она сидела там. За той самой приоткрытой дверью. На кухонном табурете, спиной ко мне, к гостиной, к ёлке, к празднику, который пыталась создать бабушка. Я могла представить её позу с закрытыми глазами, и картина возникала до жуткого чёткая: ссутулившись, будто неся на плечах невидимую, неподъемную тяжесть, один локоть упёрся в липкую, холодную поверхность стола, в пальцах – тлеющая сигарета «Беломор», пепел с которой вот-вот осыплется на пол, добавив новый серый пунктир к уже существующему ковру из окурков и пыли. Другой рукой она наливала в гранёный стакан ту самую, белую, прозрачную, ядовитую жидкость из бутылки с синей этикеткой. Водку. Я не знала этого слова, но я знала его суть лучше любого взрослого. Это было «то, из-за чего пахнет так противно с утра». «То, из-за чего глаза становятся стеклянными, мутными и смотрят сквозь тебя, будто ты стена». «То, что делает голос сначала громким и страшным, а потом – тихим, спутанным, невнятным, и мама засыпает прямо за столом, положив голову на руки, и её тогда нельзя будить, а то будет скандал». Я интуитивно, кожей, нутром понимала простую, чудовищную арифметику нашего бытия: если бы не эта жидкость, у нас могли бы быть деньги не только на хлеб и дешёвые макароны, но и на яблоко, на красивую заколку для волос, на ту самую собаку, на новую занавеску, чтобы скрыть облезлый подоконник. Если бы не она, мама могла бы не кутаться в халат посреди лета, могла бы улыбаться и смеяться звонко, заразительно, как другие мамы во дворе, которые качали своих детей на качелях и гладили по голове. Могла бы обнять меня, прижать к себе, погладить по голове – а не вздрагивать и отшатываться, будто моё прикосновение было прикосновением раскалённого утюга.


На ней, даже сейчас, в канун Нового года, когда в воздухе должна висеть хотя бы тень предвкушения, был тот самый старый махровый халат. Тёмно-синий, выцветший до грязно-серого на локтях, между лопаток, на коленях. От него торчали нитки по швам, пуговицы были потёрты до белого, тусклого металла, одна – и вовсе оторвана и заменена на чёрную, непарную, грубую. Он был на ней всегда. Это была её униформа, её панцирь, её вторая кожа, её кокон и саван одновременно. Летом, в тридцатиградусную жару, когда в квартире стоял духотище и пыль висела в солнечных лучах неподвижными, золотыми столбами, она всё равно куталась в него, затягивала пояс потуже и жаловалась на холод, идущий «из костей», изнутри, от которого не спастись. Халат был архивом, летописью нашего падения. Он впитал в себя всё: едкий дым тысяч выкуренных в одиночестве сигарет, запах пригоревшего молока и дешёвого супа из пакетика, ту самую ядовитую жидкость, которая проливалась на рукав и не отстирывалась, городскую пыль, немыслимую, вселенскую тоску. Он пах, как пахла наша жизнь – бедной, усталой, несвежей, проигранной ещё на старте. Это была кожа, которую она не желала и не могла сбросить. Иногда, после редкой стирки, он пах резким хозяйственным мылом с треугольником на куске, и в эти короткие часы я думала, что вот он – чистый, настоящий запах, запах возможности. Но проходило немного времени, два-три часа, и сквозь мыльную, щелочную стерильность снова проступал тот, родной, въевшийся: табак, тоска, безнадёга.


Бабушка закончила вешать шары. Последний, серебряный, с трещинкой у ушка, замер, слегка покачиваясь, отражая в себе огонёк лампы и моё собственное, искажённое лицо. Дело приближалось к кульминации. Я замерла, затаив дыхание, наблюдая. Она вытерла руки о клетчатый фартук, который принесла с собой, потянулась к звёздочке, лежащей на столе. Её лицо было сосредоточено, губы плотно сжаты в тонкую, решительную линию. Она взяла звезду за центральный, самый длинный луч, осторожно, бережно, как берут что-то хрупкое и бесценное – новорождённого или старинную хрустальную вазу. Поднялась на цыпочки, вытянулась всем телом, чтобы водрузить её на самую верхушку, на макушку, откуда она должна была царствовать над всем этим лесным великолепием, венчая его.


И в этот самый момент, когда звезда была уже в сантиметрах от своей законной вершины, из кухни донёсся не просто привычный, монотонный гул телевизора.


Послышался голос. Мужской. Грубый, хриплый, с низкой, пьяной хрипотцой. Незнакомый. Никогда не слышанный мной в этих стенах.


– Ну, Марья Ивановна, давай ещё по одной, для встречи! Не томи!

Потом – смех. Не весёлый, не добрый, а какой-то давящий, утробный, неприятный.

Потом – голос матери. Но не ворчливый, не раздражённый, не усталый, а какой-то… странный. Визгливый, нарочито громкий, неестественно оживлённый, почти девичий, фальшивый. Тот голос, которым она никогда, ни разу со мной не говорила.


– Ой, Витя, ну что вы! Я же ещё ребёнка должна… – но голос этот был несерьёзным, игривым.


– Да что там ребёнок! Спит уже! Праздник ведь!


Бабушка застыла. Со звездой, занесённой над головой, будто скульптура «Рабочий и колхозница», которую я видела в книжке. Весь её собранный, целеустремлённый, хирургически точный вид вдруг сломался. Не дрожью, не страхом. А чем-то гораздо более страшным – окаменевшим презрением. Чистым, ледяным, беспощадным, как скальпель на морозе. Это было не чувство, а состояние, физическая субстанция. Оно сочилось из каждой линии её внезапно побледневшего, осунувшегося лица, из плотно сжатых, побелевших губ, из взгляда, который устремился в щель кухонной двери, будто желая не просто увидеть, а испепелить, прожечь насквозь то, что было за ней. Она медленно, очень медленно, как в замедленной съёмке, опустила руку со звездой, не глядя на неё, положила её обратно на стол с тихим, но отчётливым, звенящим стуком стекла о дерево. И повернулась к двери. Её движения были лишены какой-либо суеты, паники. Они были отточенными, точными, неумолимыми, как у хирурга, который, отложив скальпель, идёт на встречу с источником заразы, чтобы ампутировать гангренозную конечность. В её походке была страшная решимость.


Я не дышала. Воздух в комнате внезапно сгустился, стал вязким, как холодный кисель. Даже огоньки на ёлке, казалось, перестали мигать, застыли в ожидании удара. Я вжалась в ковёр, стараясь слиться с оленем.


Бабушка не стала стучать. Стук подразумевал просьбу о разрешении войти, вежливость, дипломатию. В этой ситуации это было бы лицемерием. Она просто взялась за ручку, холодную железную ручку, и распахнула дверь. Широко. Резко. Так, что та ударилась об ограничитель с сухим, трескучим щелчком, который прозвучал, как выстрел стартового пистолета.


И тут началось. Театр абсурда вышел на авансцену.


Сначала я услышала её голос. Низкий, ровный, режущий, как отточенная сталь, лишённый каких-либо эмоций, кроме холодной, констатирующей, накопленной годами ярости.

– Кого это ты к празднику в дом привела, Марья? – голос был тихим, но каждое слово било, как молоток. – Опять новенького? Уже не помнишь, как прошлого, того лысого, с пивным животом, выгоняла? Или память отшибает вместе с совестью?


Потом тот мужской голос, с пьяной, нагловатой удалью, пытающейся скрыть замешательство и собственную неловкость:


– А тебе-то какое дело, тёща? Мы с Марьей Ивановной тут культурно, по-семейному отдыхаем, Новый год встречаем… Не мешай людям праздновать. Иди свою ёлку доделывай.


– В моём доме, – перебила его бабушка, не повышая тона, но в этих двух словах «моём доме» было столько безраздельной, железной, неоспоримой власти, что даже я, сидя в гостиной, инстинктивно съёжилась, вжалась в ковёр, будто пытаясь провалиться сквозь узоры, – ты никто. Пустое место. И всегда им будешь. Марья! Ты в своём уме? При ребёнке? В канун праздника? Ты смотри на себя! В зеркало давно смотрела?


Голос матери, пьяный, заискивающий и злой одновременно, рождённый этой гремучей, привычной смесью страха перед бабушкой и ненависти к её правде, к её идеальному миру:


– Ма-ам, отстань ты, ради бога! Не позорь меня перед человеком! Мы просто… выпили по сто грамм, за встречу, за знакомство… Он хороший человек, с завода… Витя, познакомься, это моя мама…


– «Просто»?! – бабушка наконец повысила голос. И это было страшнее любого истеричного крика, любого скандала. Это был голос приговора, который зачитывают в тихом, стерильном зале суда. – Ты посмотри на себя! На него! Вы оба уже еле на ногах стоите, глаза мутные, как у окуней, языки заплетаются, слова не выговариваете! И это вместо того, чтобы с собственной дочерью, с Маринкой, ёлку наряжать! Я принесла всё – ёлку, игрушки, звезду! Я старалась! А ты что принесла? Бутылку принесла? Да? Опять эту отраву, это пойло, которое тебя на дно тянет?!


Я не могла видеть их, но я слышала шум – тяжёлый, неловкий, громоздкий. Будто кто-то встал, задев ногой стул, и тот с визгом, пронзительным, как крик кошки, отъехал по потрепанному линолеуму.

bannerbanner