Читать книгу Семьдесят первый километр (Надежда Каспийских) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Семьдесят первый километр
Семьдесят первый километр
Оценить:

5

Полная версия:

Семьдесят первый километр


– А ты не указывай мне! – взвизгнула мать, и в её голосе прорвалась, вырвалась наружу та самая злоба, та чёрная, горькая злоба, которую она копила, наверное, годами, глотая её вместе с водкой. – Это моя жизнь! Я взрослая, самостоятельная женщина! Живу как хочу и с кем хочу! Мне надоели твои нравоучения! Надоела твоя идеальность!


– Взрослая? – Бабушка засмеялась. И это был, наверное, самый ужасающий звук, который я слышала за свои пять лет жизни. Сухой, короткий, без единой ноты тепла, снисхождения или простой человеческой жалости. Смех-приговор. Смех-надгробие.


– Ты – жалкая, хронически больная алкоголизмом женщина, которая день за днём, рубль за рублём, грош за грошом губит не только себя, но и свою дочь. Ты не мать. Ты – несчастный случай в её биографии. Чёрная метка. Пятно. И если ты сию же минуту не выставишь этого… этого типа за дверь, я сама спущусь вниз, к телефону-автомату, и вызову милицию. И на весь подъезд, от первого до пятого этажа, расскажу, кто у нас тут «культурно отдыхает» при пятилетнем ребёнке. Уверена, соседям будет очень интересно. Особенно твоей подруге Людке с третьего, у которой муж в милиции работает.


Наступила пауза. Глубокая, давящая, как перед грозой. В ней было слышно только тяжёлое, свистящее, как у раненого зверя в капкане, дыхание матери и сдавленное, невнятное, но злое ругательство мужчины, который, видимо, наконец сообразил, что «культурный отдых» закончился, а вместо него началась проза жизни с неприятными последствиями.


– Да пошла ты… – пробурчал он. – Сам уйду… Дурацкие бабские разборки… И праздник испортили…


Потом – шарканье ног по полу, звук надевания куртки (молния, захлёбываясь, пробежала вверх), поиск шапки.


– И чтобы я больше его здесь не видела! – бросила им вдогонку бабушка, не меняя интонации, ледяной и ровной. – Ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра. Никогда. Поняла, Марья? И чтобы духу его не было.


Дверь в прихожую хлопнула. Не так оглушительно, как потом хлопнет бабушкина, но достаточно громко и выразительно, чтобы поставить жирную, некрасивую точку в этом эпизоде. В квартире воцарилась тишина. Но не прежняя, наполненная гулом телевизора и шелестом ёлочных игрушек. А новая, звенящая, гробовая, вымершая. Тишина после взрыва, когда в ушах ещё стоит свист, а пыль медленно оседает на руины.


Потом я услышала её шаги. Твёрдые, отмеренные, неспешные, как шаги часового. Бабушка вернулась в гостиную. Лицо её было пепельно-бледным, как бумага, губы – тонкой белой нитью, в которой не было ни капли крови. В глазах не было и следа недавнего холодного гнева. Там было что-то худшее: усталое, бесконечное, всепоглощающее, физическое отвращение. Отвращение к ситуации, к собственной дочери, к этой квартире с её вечным беспорядком, к жизни, которая здесь текла, как сточная канава. Она молча, не глядя на меня, будто забыв о моём существовании, подошла к столу, снова взяла звезду. Её пальцы, всегда такие уверенные, твёрдые, слегка дрогнули, когда она обхватила холодный стеклянный луч. Она снова встала на цыпочки, вытянулась – и водрузила звезду на макушку ёлки. Движение было точным, выверенным. Звезда заняла своё место, зависла там, засияла, поймав тусклый свет лампы. Но что-то было не так. Ритуал был совершён, но магия, которая должна была в нём родиться, умерла, не успев вздохнуть, захлебнулась в грязи реальности. Волшебство лопнуло, как мыльный пузырь, оставив после себя лишь влажный, невидимый след стыда, пустоты и горького разочарования. Ёлка стояла нарядная, совершенная, пушистая, но она выглядела не праздничным деревом, не символом радости, а дорогой, бесполезной, чужеродной инсталляцией, музейным экспонатом, случайно занесённым в зал бедствия и разрухи.


Бабушка повернулась ко мне. Я сидела на ковре, обхватив колени руками, подтянув их к самому подбородку, стараясь стать совсем маленькой, невидимой, раствориться в узорах своего оленя, уйти к нему в лес.


– Вот, смотри, – сказала она глухо, её голос был лишён каких-либо интонаций, плоским, как доска. Она просто указала рукой на ёлку, как экскурсовод указывает на очередной экспонат. – Красиво. Теперь у тебя есть ёлка. Настоящая, большая, пушистая. Всё как полагается.


Она сделала паузу, словно сама прислушиваясь к бессмысленности, к абсурдной пустоте этих слов, сказанных в такой момент. Потом подошла, негнущимися, скованными движениями, будто все суставы вдруг заржавели, опустилась на корточки передо мной, оказавшись на одном уровне с моим лицом. Наша взгляды встретились. Её глаза, всегда такие острые, проницательные, видевшие насквозь, смягчились. В них, сквозь толстый слой усталости, отвращения и профессионального цинизма, пробилось и проступило наружу что-то новое, чего я раньше в них не видела и видеть не могла – боль. Не за себя. Не за свою дочь-неудачницу, которую, казалось, уже давно списала со счетов. А за меня. За маленькую, испуганную девочку, которая сидит перед ней на ковре и видит, слышит, чувствует всё это безобразие, всю эту взрослую грязь.


– Слушай меня, девочка, – сказала она тихо, но очень, очень чётко, вбивая каждое слово мне в сознание, в память, как гвоздь в прочную древесину. – Твоя мать… она больна. Тяжело больна. Понимаешь? У неё болезнь. Настоящая, страшная болезнь. Алкоголизм. И эта болезнь делает её такой – злой, холодной, равнодушной, чёрствой. Она делает с ней всё это. Это не потому, что ты плохая. Слышишь? Это не потому, что ты плохая. Ты не виновата. Ни в чём. Это – её болезнь. Её проклятие. Её крест. Запомни это. Вбей себе в голову. Выучи, как дважды два.


Я кивнула. Не потому что поняла до конца медицинское значение слова «алкоголизм» или природу этой болезни. А потому что ловила интонацию, улавливала главное, самое важное: в этой чудовищной, тёмной истории про нашу жизнь, про этот вечер, я, оказывается, не была главной причиной, не была источником зла. Я была просто ребёнком, попавшим под колёса. Это было важно. Это было спасительной, тонкой соломинкой, брошенной в бушующий, холодный поток вины и самообвинения, в котором я уже начала тонуть.


– А теперь, – бабушка выпрямилась, и в её позе, в тоне, во всём её существе снова появилась привычная, несгибаемая, стальная твёрдость, будто она надела невидимые, но прочные доспехи, – хватит на сегодня. Этого достаточно. Пойдём спать. Завтра Новый год. Нужно выспаться, чтобы быть бодрой.


Она взяла меня за руку – её ладонь была прохладной, сухой, твёрдой, но в этой твёрдости была какая-то опора – и повела в ванную умываться. Потом отвела в мою комнату, уложила в холодную, неуютную постель, плотно, по-военному, профессионально укутала одеялом с краёв, оставив только лицо на поверхности, как делают с ранеными. Постояла секунду, глядя на меня сверху вниз. В её взгляде мелькнула тень той же боли, жалости, может быть, даже бессилия, но она тут же погасла, задавленная волей.


– Спи. Крепко. Не слушай ничего. Я ещё поговорю с матерью. Надо же всё убрать на кухне. Привести в божеский вид.


Она вышла, прикрыв дверь не до конца, оставив щель – то ли случайно, то ли нарочно, чтобы не было слишком душно. И почти сразу же, как по неумолимому, заранее написанному жестокому сценарию, из кухни снова поползли голоса. На этот раз – только два. Но какие! Бабушкин – жёсткий, рубленый, безжалостно-логичный, как отчёт на работе или диагноз в истории болезни. И материн – сначала оправдывающийся, плаксивый, жалкий, потом, по мере того как бабушка сдирала с неё все покровы самооправдания, все эти «устала», «тяжело», «не сложилось», всё более злой, обозлённый, переходящий в истеричный, срывающийся на визг, на вопль поток обвинений – в адрес бабушки («ты меня никогда не любила!»), мира («все мужики козлы!»), судьбы («за что мне такое?»), меня («из-за неё всё!»).


Я лежала неподвижно, как парализованная, уставившись в темноту потолка, где отсветы ёлочных гирлянд из гостиной отбрасывали прыгающие, весёлые, беспечные разноцветные блики – красные, синие, жёлтые. Они были такими нелепыми, такими чужими, такими издевательски-радостными в этой мёртвой, гнетущей тишине, нарушаемой только голосами из-за стены. Я не плакала. Слёзы кончились, их место заняло что-то другое – острое, холодное, почти клиническое, сосредоточенное внимание. Я слушала. Не все слова доносились чётко, сквозь закрытую дверь и гул в ушах, но обрывки фраз, интонации, паузы складывались в страшную, предельно ясную, как диаграмма, картину.


– …деньги на водку находятся всегда, а на зимние сапоги ребёнку – никогда! Ты это понимаешь?! Она в резиновых ботиках ходит, в них ноги мёрзнут!


– …отстань! Сама виновата, что жизнь не сложилась! Не лезь ко мне со своими нравоучениями, идеальная ты наша!


– …ты опустилась ниже некуда, весь город уже пальцами показывает, а ты ещё и сброд всякий в дом тащишь, при ребёнке! Совести нет!


– …да что ты ко мне привязалась, как репей?! Я тебе не нужна была? Вот и она мне не нужна! Убью себя, увидишь тогда, как будете без меня…


– …лучше бы и правда… чем так, как сейчас, позорище на всю жизнь, длящееся…


Я лежала и слушала. И в моей детской, но уже сильно постаревшей, поседевшей изнутри за этот вечер голове, поверх страха, холода и щемящей, знакомой жалости к самой себе, начало формироваться понимание. Не эмоциональное, не чувственное, не сиюминутное. А стратегическое, чёткое, холодное, прикладное. Как у зверька в лесу, который, пережив первую в жизни схватку с более сильным хищником, вдруг понял неумолимые, простые законы этой чащи: ешь или будь съеден, прячься или умри.


Правило первое: мать – не защита. Она не тихая гавань, не надёжный тыл. Она – источник самой непосредственной, ежедневной опасности, стыда и боли. На неё нельзя положиться. Её нужно остерегаться, как оголённого провода. Её настроение – главный погодный фактор в доме.


Правило второе: бабушка – сила. Сила разума, порядка, воли, чистоты. Но сила временная, приходящая, как десант. Она приходит, наводит свои жёсткие порядки, говорит правильные, жёсткие слова, раздаёт указания, а потом уходит. И остаёшься ты один на один с последствиями её визита, с озлобленной, униженной матерью, с которыми нужно как-то существовать дальше.


Правило третье: этот дом, эти стены, эта квартира – не дом. Это поле боя, арена, гладиаторская клетка, где сражаются между собой две взрослые женщины, а я – самое слабое, беззащитное существо, заложник, ширма, живой щит, о которую разбиваются их словесные снаряды, на котором вымещается вся их злоба.

Вывод, возникший с кристальной, ледяной ясностью, как формула на школьной доске: нужно бежать. Спасаться. Самой. Как только представится возможность. Как только вырасту настолько, что смогу открыть тяжёлую, скрипучую входную дверь, потянуться до щеколды, и выйти за порог одна, в большой мир.


В голове, чётко, мерно, неотвратимо, как удары молота о наковальню в кузнице, отчеканилась мысль, ставшая первой осознанной молитвой, первым обетом, первой клятвой самой себе: «Я уеду отсюда. Обязательно уеду. Далеко-далеко. Туда, где меня не знают и где нет этого запаха».


Дверь на кухню с силой, с яростью распахнулась во второй раз за вечер. Тяжёлые, яростные, отстукивающие каждый шаг, как каблуки, по коридору шаги бабушки прошли мимо моей комнаты, не замедляясь. Шум в прихожей – резкое, сердитое, порывистое одевание пальто, звук застёгивания пуговиц (резкие щелчки), поиск шапки, шарфа. Пауза. Я представила, как она стоит в полутьме прихожей, глядя на закрытую теперь наглухо дверь в кухню, за которой теперь – полная, победоносная, гнетущая тишина. Тишина сдавленного поражения. И потом – тот самый, оглушительный, финальный, бесповоротный ХЛОП! входной двери. Он прозвучал не как обычный бытовой хлопок. Он прозвучал как выстрел из крупнокалиберного ружья, от которого содрогнулись стены, задребезжало стекло в серванте. Как мощный, диссонирующий аккорд, ставящий жирную, чёрную точку в симфонии этого вечера. Как конец спектакля. Концерт окончен, оркестр (в лице бабушки) ушёл, публика (в лице одной пятилетней девочки) может расходиться по своим норам.


Тишина, которая наступила следом, была особенной. Не просто отсутствием звуков. Это была мёртвая тишина. Тишина после битвы, в которой не осталось победителей, а только раненые, искалеченные и уничтоженные морально. Тишина выжженной, засыпанной пеплом земли. Потом, спустя минуту, может, две, из кухни донёсся звук. Один-единственный. Глухой, тупой, тяжёлый стук, будто что-то большое, мягкое и беспомощное упало на дерево стола. Голова. Голова матери, которая, оставшись в полном, абсолютном одиночестве, опустила её на липкую кухонную столешницу в немом отчаянии, в бессильной ярости, в осознании своего краха. Потом – тишина снова. Абсолютная, беспросветная. Даже телевизор был выключен. Казалось, даже мухи замерли.


Я лежала, не двигаясь, уставившись в потолок, где весёлые, праздничные тени от ёлки продолжали свой бессмысленный, идиотский танец. Они прыгали по знакомым трещинам, которые я знала наизусть, как стихотворение, по старому пятну от протечки, похожему на Австралию, по тёмному углу, где висела паутина с давно высохшим пауком. Они были такими чужими, такими не к месту. Таким глумливым, жестоким фарсом. А в доме царила мёртвая, гнетущая тишина и Запах. Тот самый запах дыма, перегара, кислятины, несвежего тела, который теперь, без конкурентов в лице хвои и бабушкиных духов «Красная Москва», снова заполнил собой всё пространство, каждую щель, каждую молекулу воздуха, победив окончательно. Он пробирался и в мою комнату через щель под дверью, настойчивый, знакомый, тошнотворно-родной.


В тот момент, глядя на эти пляшущие тени и вдыхая этот знакомый «аромат», я поняла окончательно и бесповоротно, что больше не мечтаю о щенке. Мечта о щенке, о тёплом друге была для других девочек. Для тех, кто живёт в тёплых, пахнущих пирогами, или супом, или хотя бы просто чистотой, свежестью квартирах, где на кухне по утрам не стучат гранёные стаканы, а смеются, где телевизор включают, чтобы посмотреть мультфильм, а не чтобы заглушить тишину. У меня теперь была другая мечта. Точнее – цель. Единственная, простая и ясная, как направление на север.


Я зажмурилась, изгнав из-под век навязчивый, сладкий образ тёплого, лохматого комочка, уютно свернувшегося у моих ног. Вместо этого я старалась представить, вызвать в воображении поезд. Большой, длинный, мощный, грохочущий, с огромными чёрными, блестящими колёсами и густым, клубящимся дымом, идущим из высокой трубы. Но дым этот должен был пахнуть не тоской, а углём, далью, путешествием, свободой, ветром в лицо. Поезд, который увозит далеко-далеко. Туда, где нет этого въевшегося в стены, в вещи, в саму кожу запаха безнадёги. Где батареи – не «ели тёплые», а обжигающе горячие, так что к ним нельзя прикоснуться, и от них идёт такая волна тепла, что можно сушить варежки. Где на кухнях по утрам шумят не ссорами и не пьяным бормотанием, а чайниками, смехом, звоном ложек. Где взрослые если и говорят на повышенных тонах, то не такими страшными, разрывающими душу на клочья словами, а по какому-нибудь делу – про работу, про политику в телевизоре.


И чтобы уснуть, чтобы заглушить давящую, зловещую тишину и всё тот же, победивший запах, я начала не сочинять в уме сказку про щенка или про страну, куда уходит олень с ковра. Я начала в уме, с предельной, недетской серьёзностью, составлять план побега. Первый, детский, наивный в своей конкретике и недостижимости, но уже невероятно, до боли, до слёз серьёзный план всей моей будущей жизни. План-спасательный круг.


1. Научиться читать. Это самое главное, первоочередное. Чтобы прочитать расписание поездов на вокзале. Чтобы не заблудиться в буквах.

2. Узнать, куда эти поезда едут. Найти на самой большой карте самый дальний, самый загадочный пункт назначения. Туда, где кончаются рельсы.

3. Собрать «вещи». Что взять? Мои носки, те, что связала бабушка, они самые тёплые. Пластиковую лошадку, подаренную ею же на прошлый день рождения. Сухари (их нужно насушить заранее, тихонько). Бутылку с водой (пластмассовую, лёгкую).

4. Дождаться, когда мать уснёт крепко, после одной из своих «встреч». Это будет самый подходящий момент.

5. Тихо-тихо открыть дверь. Выйти. Закрыть за собой, но не хлопать. Исчезнуть бесшумно.

6. Дойти до вокзала. Это далеко, на другом конце города. Но я дойду. Буду идти всю ночь, если надо.

7. Сесть в поезд. Спрятаться. Уехать. И больше никогда не оглядываться.


Этот план, повторяемый про себя как мантра, как заклинание, наконец убаюкал меня, увёл от страшной реальности. Я погрузилась в сон, тяжёлый, но без сновидений, где не было ни нарядных ёлок, ни громких скандалов, а только бесконечные, уходящие в туман и вдаль стальные рельсы, мерно постукивающие под колёсами.


А за тонкой стенкой, в гостиной, озарённой теперь только уличным фонарём, шикарная, пушистая, некогда пахнущая лесом ёлка сияла в темноте своей одинокой, стеклянной, бесполезной звездой. Совершенно одинокая. Бесполезная. Как сама идея праздника, семьи, домашнего тепла и уюта в этом вымороженном, пропитанном горем и водочным перегаром доме. Она была не украшением. Она была просто ещё одним, самым наглядным, самым ярким и потому самым жестоким доказательством. Доказательством того, что мир чётко, неумолимо, как по лезвию бритвы, делится на две несоприкасающиеся части.


«Правильный» мир – бабушкин. Мир ёлок, выбранных не по остаточному принципу, а тщательно, с пристрастием. Мир чистых, до блеска вымытых окон, горячих, шипящих батарей, тикающих точных часов, негромких разговоров за обеденным столом, звёзд, которые водружаются на макушку в момент всеобщей, спокойной радости, а не как акт отчаяния или вызова.

И «наш» мир. Мир дыма, вечного холода, вечной полутьмы и грязных лампочек, пьяных, невнятных голосов за стенкой, халата-савана, гранёных стаканов, звенящих о стол в такт проклятиям и рыданиям.


И я, пятилетняя, в ту новогоднюю ночь, впервые не по-детски, а по-взрослому, с ледяной, беспощадной ясностью осознала, на какой стороне, в каком мире я оказалась по воле слепого, несправедливого случая, по чьей-то ошибке. И так же ясно, без тени сомнения или надежды, поняла, что моя единственная, главная, всепоглощающая задача в жизни – с этой стороны сбежать. Вырваться. Бежать без оглядки. Или, если не получится… Но эту мысль я гнала прочь. Только бежать.






Глава 2. Наука невидимости


Наука выживания в нашем доме не была теорией из книг. Это была суровая, ежедневная практика, начинавшаяся не с утра, а с первого проблеска сознания, пробивавшегося сквозь тонкий, тревожный сон. Сон никогда не был убежищем; это было лишь временное отключение, смутное плавание в серых водах, где тени прошлого и страхи будущего сплетались в причудливые, пугающие узоры. Просыпалась я всегда с одним чувством – чувством тяжёлой, липкой тоски, оседающей на сердце, будто пепел. Он был повсюду, этот пепел – в углах комнаты, на столе, в моих лёгких. Он был частью меня, как шершавая ткань халата на матери или тот противный, липкий привкус на языке по утрам. Каждая ночь была испытанием на прочность, а каждое утро – проверкой на бдительность. Мир за стенами комнаты казался сказкой, выдумкой из книжек, где дети просыпаются от ласковых прикосновений и запаха какао. Мой мир начинался с другого звука. С того звука, что впивался в самую сердцевину тишины и разрывал её на клочья.

Чаще всего будильником служил не звонок, а храп. Не простой, человеческий, а низкий, хриплый, животный рёв, который гудел через стенку, как работающий в соседней комнате дизельный мотор. Он не просто будил – он сотрясал само пространство, наполнял его густой, осязаемой материей чужого присутствия. Он заполнял всё пространство моей детской не звуком, а вибрацией. Вибрацией чужого, грубого, мужского присутствия, которое снова, в очередной раз, нарушило хрупкие границы моего мира. Этот звук был меткой, клеймом на новом дне: твоя территория снова занята. Ты снова не одна в своей клетке. По стенам бежали мурашки, и казалось, будто сам воздух содрогается от этого тяжёлого, влажного гудения, в котором угадывалось нечто первобытное и неуправляемое. Этот храп был языком, на котором говорил хаос, и я научилась понимать каждую его ноту. Ровное гудение – можно выдохнуть. Прерывистый, с клокотанием – тревога. Внезапная тишина после затяжного рыка – сердце замирало: значит, он перевернётся, крякнет, и вот-вот тяжёлые шаги заскрипят по полу.

Я просыпалась сама. Ровно в семь. Тело, обученное страхом, стало идеальным внутренним хронометром. Даже во сне оно отсчитывало секунды, прислушиваясь к внешнему миру, готовое к броску в бессознательное, если опасность подкрадётся слишком близко. Часы были лишними, время отмерялось ударами сердца и напряжением в мышцах. Если в квартире стояла тишина – это было в тысячу раз хуже храпа. Тишина была не пустотой, а густой, напряжённой субстанцией, напитанной ожиданием беды. Она означала, что мать не спит. А если она не спит в такое раннее, серое время – значит, она в каком-то особом состоянии. Либо похмельном, когда каждый звук, каждый луч света впивался ей в мозг, как раскалённая спица, делая её тихо-яростной и прицельно-злой. Она могла часами сидеть неподвижно, уставившись в одну точку, а потом резко вскочить из-за какого-нибудь неосторожного шороха. Либо уже «поддавшей», с утра, что было ещё страшнее – это делало её непредсказуемой, слезливой или агрессивно-весёлой. Она могла начать громко смеяться без причины или плакать, причитая о своей несчастной жизни, и в этом водовороте эмоций я была лишним, мешающим предметом. И в любом из этих состояний она могла обратить на меня внимание. А внимание в нашем доме никогда, ни разу не означало ничего хорошего. Оно было предвестником бури, молчаливым взвешиванием вины, которой я была полна просто по факту своего существования. Внимание – это было лезвие, направленное прямо в сердце моей хрупкой безопасности.

Поэтому мой подъём был отточенным, партизанским ритуалом. Выживание – это искусство малых движений, и я была прилежной ученицей. Первый шаг – не движение, а полное, абсолютное замирание. Лежишь, не дыша, и слушаешь. Разлагаешь звуковую картину на атомы. Храп за стеной: он ровный, с присвистом. Значит, глубокий сон. Но вот он на секунду затихает, переходит в булькающее, прерывистое хрипение. Сердце сжимается в ледяной ком. Затих – значит, скоро проснётся. Значит, вот-вот тяжёлые шаги заскрипят по полу, дверь распахнётся, и в комнату ворвётся запах перегара, пота и вчерашней водки. Прислушиваюсь дальше. Из кухни – тишина. Не хорошая, а тяжёлая, давящая. Значит, мать уже не спит. Она там. Сидит. Курит. Ждёт. Ждёт ли она меня? Нет, она просто ждёт – когда пройдёт головная боль, когда наступит вечер, когда можно будет снова налить. Она ждёт спасения на дне стакана, а я – в тишине между её вздохами. Иногда сквозь дверь доносился слабый звук – лёгкий звон стекла о стекло. Значит, она уже начала, не дожидаясь вечера. И это был самый плохой знак.

В горле, как каждое утро, стоял тугой, не проглоченный ком страха. Он был моим вторым сердцем, холодным и тяжёлым. Страх жил не в голове – он жил под кожей, мелкой дрожью в кончиках пальцев, холодком по спине, когда нога касалась ледяного линолеума возле кровати. Он был моим постоянным спутником, тенью, повторявшей каждое движение, шептавшей на ухо предостережения. Страх учил меня быть тише мыши, прозрачнее воздуха. Он обострял слух до сверхъестественной чуткости: я различала, как по коридору прошла мать – быстро и резко или медленно, волоча ноги. Он делал зрение острым: я видела в полутьме каждую складку на одеяле, каждый пыльный луч в щели ставни. Страх был моим первым и главным учителем, и уроки его я усвоила на отлично.

Дальше – движение. Медленное, плавное, рассчитанное. Никаких резких скрипов пружин. Каждая пружина в старом матрасе была потенциальным предателем. Сначала – осторожно свесить ноги. Потом, опираясь только на пятки, перенести вес так, чтобы старый матрас не заскрипел протестом. Каждый звук был потенциальной катастрофой, звеном в цепи, которая могла привести к взрыву. Одежда была приготовлена с вечера и аккуратно сложена на стуле, чтобы не шуршать, выбирая её из груды. Одевалась я быстро, в полутьме, на ощупь. Часто даже не умывалась. Кто бы научил? Кто бы проверил, уши ли я помыла? Чистота была не моей заботой, она была навязчивой идеей матери, её крепостью, в которую мне вход был воспрещён. Вода в кране была ледяной, а полотенце – грубым и пахло плесенью.

Сборы в детский сад не были квестом на получение награды в виде поцелуя и вкусного завтрака. Это был квест на одно-единственное: избегание наказания. Наказания за шум, за присутствие, за сам факт того, что я есть. Моя цель была – стереть себя, стать призраком, который не оставляет следов. Идеальным существом, не нарушающим своим дыханием тяжёлой гармонии беспорядка и чистоты, царившей в нашем доме.

bannerbanner