Читать книгу Семьдесят первый километр (Надежда Каспийских) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
Семьдесят первый километр
Семьдесят первый километр
Оценить:

5

Полная версия:

Семьдесят первый километр

Лицо её было землисто-бледным, покрытым мелкой испариной, волосы прилипли ко лбу. Глаза – дикие, пустые, невидящие. Это был не человек. Это было животное, загнанное в угол голодом, болезнью, ломкой. Она чавкала, торопливо глотала, оглядываясь пустым взглядом, будто боялась, что у неё отнимут эту жалкую пищу.

Во мне поднялось волной такое омерзение, такая бездонная, удушающая жалость и ненависть одновременно, что я отшатнулась, прижалась спиной к косяку двери. В горле встал ком, спазм свел желудок. Меня чуть не вырвало прямо там, на месте. Как можно? Как можно опуститься до этого? До еды из миски для животного? Этот образ стал для меня квинтэссенцией всего её падения, всего нашего ада. И моей полной, абсолютной беспомощности. Я не смогла издать ни звука. Просто отползла назад, в темноту коридора, и вернулась в свою комнату, где ещё долго лежала, смотря в потолок, чувствуя, как по щекам текут тихие, горячие слёзы – слёзы не за неё, а за себя. За то, что моя мать – это вот это. И выхода нет. В тот момент я поняла, что между нами пропасть. Она там, на дне, а я здесь, но мы связаны невидимой цепью, и эта цепь тянет меня вниз, в ту же самую грязь. Я поняла, что жалость – это роскошь, которую я не могу себе позволить. Жалость размягчает, делает уязвимой. А чтобы выжить, нужно быть твёрдой, как камень, холодной, как лёд.

Долгое время, лет до пяти, я думала, что так и должно быть. Что все матери курят, не разговаривают с детьми, иногда бьют их и иногда едят кошачий корм в ночи. У меня не было точки сравнения. Меня никогда не звали в гости – моя семья была дурной славой в доме. Но я всегда хотела жить с бабушкой. Сколько себя помню, это желание было таким же естественным и необходимым, как потребность в воздухе. Бабушка была олицетворением другого мира, который я видела краем глаза: мира тишины (не зловещей, а спокойной, наполненной тиканьем часов и шуршанием газеты), мира, где горячая еда появляется на столе в определённое время, мира, где вещи имеют своё место, а слова не теряются в сизом дыму и не тонут в стакане. У бабушки даже воздух был другим – лёгким, прозрачным, пахнущим сушёными яблоками и чистотой.

Как-то раз, после особенно жуткой ночи, когда «друг» не просто орал, а разбил тарелку об стену, я, приехав к бабушке на выходные, не выдержала. Мы сидели за обедом. Я ковыряла ложкой в тарелке с гречневым супом, который пах лавровым листом и добротой, и вдруг спросила, глядя не на её, а на плавающую в бульоне морковку:

«Бабушка… а я могу жить с тобой? Насовсем?»

Бабушка перестала есть. Положила ложку на край тарелки с тихим, но отчётливым звяком. Наступила пауза. Долгая, тяжёлая. В ней было слышно только тиканье часов в зале и гул трамвая за окном. В этой паузе что-то оборвалось. Последняя, тончайшая ниточка – ниточка наивной, детской веры в то, что взрослые всегда могут всё исправить.

«Нет, детка. Нельзя», – наконец сказала она. Голос её был тихим, но твёрдым. В нём не было злости. Была та самая тяжёлая, неподъёмная грусть, которую я уже начинала узнавать.

«Почему?» – прошептала я, и голос мой задрожал, предательски.

«Потому что у тебя есть мать. Она должна о тебе заботиться. Должна… научиться. Должна взять себя в руки, глядя на тебя».

«Но она не заботится! Она… она даже не видит меня!» – вырвалось у меня, и слёзы брызнули в тарелку.

«Знаю», – ещё тише сказала бабушка. Она не смотрела на меня. Смотрела в окно, куда-то вдаль. В её глазах была не просто грусть. Была вина. Глубокая, въевшаяся, как та самая грязь в нашей квартире. Вина за свою дочь. И **бессилие**. Бессилие врача, который видит болезнь, знает лекарство, но пациент отказывается его принимать. И ещё – упрямство. Упрямство женщины старой закалки, которая верила в долг, в кровь, в то, что материнский инстинкт, пусть и захлёстнутый волной болезни, обязан, в конце концов, пробиться. А я, её внучка, была тем самым лекарством, той встряской, той живой совестью, которая должна была исцелить её дочь. Жестокий, безумный, бесчеловечный эксперимент, в котором я была подопытным кроликом, привязанным к больной матери в надежде, что её тронет моя агония.

Я не понимала тогда этой чудовищной логики. Сейчас понимаю. Но в тот момент я просто почувствовала, как последняя дверь в спасение захлопывается перед моим носом. Бабушка – моя крепость, моя тихая гавань, единственный источник тепла в мире – отказывалась меня спасать. Из самых лучших, самых непонятных и потому самых страшных побуждений. Её любовь оказалась тяжёлым, каменным ярмом, приковывающим меня к погибающему кораблю.

Именно тогда, в её уютной, пахнущей порядком кухне, за столом, на котором никогда не было пыли, во мне окончательно созрело и оформилось в твёрдый, холодный кристалл то знание, которое начало прорастать ещё в ту новогоднюю ночь: рассчитывать можно только на себя. Помощи ждать неоткуда. Ни от матери-чудовища. Ни от бабушки-судьи. Ни от равнодушного мира за окном. Я была одна. Совершенно, бесповоротно, навсегда. Это знание не было паникой, это было холодное, ясное осознание факта. Как закон физики. Ты – одна. Вселенная к тебе равнодушна.

Я доела суп. Молча. Бабушка тоже молчала. Мы понимали друг друга без слов. Она понимала, что обрекает меня на ад, на фронт, на войну, которую я не могла выиграть. Я понимала, что она делает это не со зла. И это понимание было самым страшным. Зло можно ненавидеть. На глупость можно злиться. А на любовь, оборачивающуюся предательством, – нет. Не на что опереться. Нечего бросить в ответ. Только тихая, всепоглощающая пустота.

Вечером того же дня, вернувшись в нашу прокуренную, вылизанную до блеска, но мёртвую внутри квартиру, я прошла в свою комнату, села на свой ковёр с оленем и провела пальцем по знакомому, вытертому узору. Но теперь я не представляла дверь в другой мир. Я представляла стену. Высокую, до небес, слепую, каменную стену, сложенную из запретов, равнодушия, побоев, пустых бутылок и бабушкиного «нет». Стену, которую мне предстоит рано или поздно преодолеть. Не обойти – преодолеть. И чтобы это сделать, нужно было стать сильнее этой стены. А пока, чтобы выжить, нужно было стать её частью. Стать такой же холодной, твёрдой, нечувствительной. Стать идеальной невидимкой. Девочкой, которая не оставляет кружек на столе, не просит фломастеров, не плачет, когда надежды разбиваются о зелёное стекло бутылки. Девочкой, которая умеет врать без дрожи в голосе, прятать эмоции за каменной маской, вычислять настрой матери по сотне мелких признаков: по звуку, с которым та ставит чашку, по вздоху, по движению бровей. Я должна была раствориться в этой стене, стать одним из её камней, чтобы меня не раздавило её же тяжестью.

Так я и жила. Между физическим холодом батарей и ледяным холодом взглядов. Между голодом в животе и голодом по простой, обычной нормальности. Между кристальной чистотой полов и той липкой, невыводимой грязью, которая была сутью этого дома, его душой. Я училась своей науке. Суровой, без скидок на возраст, науке невидимости. Науке тихих шагов, пустого взгляда, сжатого в комок сердца. И с каждым днём, с каждым новым ударом, с каждым предательством, я становилась в ней всё более виртуозной. И всё более одинокой. Одинокой в пустом зале, где единственным зрителем и судьёй была я сама. Мои успехи не отмечались пятёрками в дневнике, они отмечались отсутствием синяков, тишиной в квартире, лишним куском хлеба, который удавалось унести в комнату. Я была лучшей ученицей в школе, которой не существовало, и дипломом мне служила моя собственная, едва теплящаяся жизнь. Жизнь, которую я прятала так глубоко внутри, что иногда и сама начинала сомневаться: а есть ли она ещё? Или я уже и вправду стала невидимкой – не только для других, но и для себя самой?

А по ночам, если не снились кошмары, я возвращалась к своему Плану. Я доставала из тайника – щели под плинтусом – заветный, потрёпанный листок, вырванный из старой тетради. На нём корявым, детским почерком, с помощью бабушкиных подсказок, был записан список. План побега. Я водила пальцем по каждому пункту, шептала его, как молитву.

1. Научиться читать. Это самое главное, первоочередное. Чтобы прочитать расписание поездов на вокзале. Чтобы не заблудиться в буквах.

Читать я училась тайком. По вывескам. По обрывкам газет. По тому самому букварю, что бабушка сунула мне в сумку в день, когда я спросила о переезде. Каждую новую узнанную букву я праздновала в душе как маленькую, личную победу над миром, который хотел, чтобы я оставалась слепой и немой. «М» – как мама. «П» – как поезд. «С» – как свобода.

2. Узнать, куда эти поезда едут. Найти на самой большой карте самый дальний, самый загадочный пункт назначения. Туда, где кончаются рельсы.

В библиотеке, куда мы иногда ходили с садом, я подолгу стояла у огромной, потрёпанной карты мира, висевшей на стене. Я искала глазами самое длинное название, самый далёкий, затерянный в синих пятнах океанов клочок суши. Место, где нас точно нет. Где нет этого дома, этого запаха, этой тоски.

3. Собрать «вещи». Что взять? Мои носки, те, что связала бабушка, они самые тёплые. Пластиковую лошадку, подаренную ею же на прошлый день рождения. Сухари (их нужно насушить заранее, тихонько). Бутылку с водой (пластмассовую, лёгкую).

Я начала копить. Каждый сохранённый сухарик был шагом к свободе. Пластмассовая лошадка лежала на ковре, готовая к путешествию. Бутылку я нашла в мусорном баке во дворе, вымыла её до скрипа в тайне от всех.

4. Дождаться, когда мать уснёт крепко, после одной из своих «встреч». Это будет самый подходящий момент.

Я прислушивалась к её дыханию за стеной, училась различать сон пьяный – тяжёлый, хриплый – и сон просто уставшего человека. Нужен был первый. Глухой, беспробудный.

5. Тихо-тихо открыть дверь. Выйти. Закрыть за собой, но не хлопать. Исчезнуть бесшумно.

Я репетировала этот момент мысленно каждый вечер. Представляла каждое движение: как встать, как обойти скрипящую половицу у кровати, как взяться за холодную ручку, как потянуть её на себя, задержав, чтобы не щёлкнул язычок.

6. Дойти до вокзала. Это далеко, на другом конце города. Но я дойду. Буду идти всю ночь, если надо.

Я представляла себе эти пустынные ночные улицы, фонари, отбрасывающие длинные тени. Страшно. Но не так страшно, как остаться здесь.

7. Сесть в поезд. Спрятаться. Уехать. И больше никогда не оглядываться.

Это был самый сладкий, самый болезненный пункт. Я закрывала глаза и слышала далёкий, многообещающий гудок, чувствовала, как дрожит пол под ногами от мощи машины, виде́ла, как в окне начинают проплывать огни чужих городов, которые не имеют ко мне никакого отношения.

Этот план, повторяемый про себя как мантра, как заклинание, убаюкивал меня, уводил от страшной реальности. Он был моей настоящей колыбельной. И я засыпала с мыслью, что однажды, когда я научусь читать достаточно быстро, когда накоплю достаточно сухарей, когда ночь будет тёмной-тёмной, а сон матери – глухим, как могила, я исполню его. Я стану не невидимкой, а беглянкой. Исчезну из этого мира дыма навсегда.

А за тонкой стенкой, в гостиной, давно выброшенная, но всё ещё стоявшая в углу ёлка, теперь голая и серая от пыли, тихо осыпала последние иголки на пыльный пол. Стеклянная звезда с её макушки валялась где-то за комодом, среди прочего хлама. Волшебство того новогоднего вечера умерло, но его смерть дала рождение чему-то другому – твёрдому, холодному, несгибаемому. Железной воле маленькой девочки, которая решила, что её жизнь не закончится в этой комнате, в этом доме, в этом дыму. Наука невидимости была лишь первым уроком. Следующим будет наука побега.

Глава 3. Урок арифметики и хлеба



Школа – интернат стала для меня не учебным заведением, а государством -убежищем. Но с первой минуты я поняла: это государство – не просто стены и расписание. Оно было живым организмом, и у него были свои законы, свои обряды и своя, особая жестокость, которую нужно было изучить, чтобы выжить. Первый же день в нём перевернул все мои представления о мире. Вернее, показал, что мир может быть другим, но за эту другую жизнь придётся платить свою, особую цену.


Первого сентября я вышла из дома, не оглядываясь. Дверь захлопнулась с привычным, предсказуемым щелчком – маленькая победа, которая теперь казалась детской игрой по сравнению с тем, что ждало впереди. Моя новая форма – тёмно-коричневое платье и чёрный фартук, купленный бабушкой, – казалась мне чужими, скрипучими доспехами. Они пахли магазинной новизной и крахмалом, а не дымом, хлоркой или отчаянием. Платье было немного великовато, «на вырост», и эта неловкость, этот запас пространства между тканью и кожей, напоминал мне, что я здесь – временный гость, гастролёр в мире порядка. В руке я сжимала портфель – синий, с маленьким вязаным котёнком на ручке, подарок бабушки на последний, как она сказала, «мирный день рождения». Последний островок личной, а не казённой любви. В кармане платья, под фартуком, прилепленный к телу влагой от ладоней, лежал, сложенный вчетверо, мой План. Бумага стала мягкой от частого касания. Теперь в нём, помимо детских пунктов про сухари и пластиковую лошадку, появился новый, коряво выведенный карандашом: «8. Узнать, где вокзал, и как туда дойти от школы». Школа виделась мне не просто тюрьмой с расписанием, а топографической картой, учебным полигоном. Здесь, среди букв и цифр, я должна была найти координаты своей будущей точки исчезновения.


Началось с запаха. Не дыма «Беломора» и не кислого перегара, въевшегося в стены. В холле интерната пахло хлоркой, воском для паркетов и чем-то съедобным, мучным, сладковатым – как в булочной по утрам, до того, как туда заходят покупатели. Этот запах был чистым, почти стерильным. Он не въедался в одежду, а лишь витал в воздухе, как обещание, как реклама иного бытия. Но это был порядок не для всех. Это был запах системы, которая уже в тот момент, на пороге, оценивала меня, взвешивала на невидимых весах: «приходящая», «из неблагополучной семьи на Пятой улице», «потенциальная проблема, подлежащая учету». Я втянула носом воздух, машинально сравнивая, как делала это всегда: дома – плотный, тяжёлый коктейль страха, тления и дешёвого табака; здесь – разрежённый, холодный коктейль дисциплины, антисептика и ванильного пудинга. Оба запаха были резкими, но второй казался безопаснее, потому что был предсказуем, как инструкция по применению. Я научилась ценить предсказуемость. Со временем я изучила и другие запахи этого места: в столовой – густой, обволакивающий дух свежеприготовленной еды, пахнувший не просто пищей, а справедливостью пайка, точным расчётом калорий на душу населения; в спортзале – едкий, звонкий запах пота и резинового покрытия, в котором чувствовался почти агрессивный дух навязанного здоровья; а в столярной мастерской для старших ребят – островатый, уютный, мужской аромат сосновой стружки, лака и машинного масла, запах созидания, доступного избранным, тем, кого система готовила к «профессии». Но в тот первый день всё смешалось в один общий, оглушающий запах – запах иного, правильного мира, в который мне нужно было вписаться, как ключу в чужой, сложный замок.


Но настоящее откровение, потрясшее до глубины души, ждало в столовой. Не классы, не парты, а именно столовая. Большая светлая зала с высокими окнами, за которыми клубился осенний туман. Длинные столы, покрытые зелёной, липковатой на ощупь клеёнкой. На каждом – алюминиевые ложки и вилки, разложенные не как попало, не в беспорядке нашего кухонного стола, а с геометрической, военной точностью, параллельно краю стола, на одинаковом расстоянии друг от друга. Это был первый, немой урок: здесь даже ложка имеет своё, предписанное уставом место. И её нельзя сдвинуть. И запах… Запах нормальной, горячей, приготовленной по графику еды. Не чада подгоревшего масла с нашей кухни, не запах холодной, жирной картошки, оставшейся с ночи. Здесь пахло густым суповым наваром с лавровым листом, тушёной капустой с тмином, компотом из сухофруктов с лёгкой кислинкой. Запах предсказуемости, выверенной до минуты. В четыре часа будет полдник с молоком и булочкой, в семь – ужин с чаем. Мир окончательно перестал быть хаотичным, болезненным ударом по лицу. Он стал последовательностью, меню, расписанием, разложенным по полочкам. Меня охватило странное, почти головокружительное чувство, смесь восторга и ужаса. Это была та самая «формула», о которой я смутно мечтала, глядя на пустую хлебницу, – но теперь формула обрела плоть, вкус и запах. И она была бездушной.


Меня без слов встроили в очередь. Сама очередь была немым ритуалом послушания: не толкотня, не давка за лучшим куском, а ровная, беззвучная линия, где каждый стоял, не опережая впередистоящего, не отставая, смотря в спину друг другу. Дисциплина тишины. Когда моя очередь подошла, повариха в белом, чуть засаленном колпаке, не глядя на меня, почти машинально, как конвейерный робот, наложила в мой жестяной поднос с выцветшим номером: тарелку с супом (там плавала настоящая ложка сметаны и кусок мяса на косточке!), на второе – рассыпчатую гречневую кашу с котлетой и тушёной морковью, кусок чёрного хлеба и стакан мутного компота. Я стояла, не веря своим глазам, чувствуя, как подкашиваются ноги от этого изобилия. Три блюда. По правилам. Такое количество еды в одной тарелке я видела только у бабушки по праздникам, но там оно было подарком любви, жестом заботы. Здесь это был пункт устава, норматив, выполненный без эмоций. Я взяла поднос дрожащими, предательски слабыми руками, боясь расплескать, уронить, пролить драгоценный суп – совершить первое преступление против нового порядка. На ощупь, краем глаза, я нашла свободное место в самом конце стола, подальше от всех.


И я ела. Не просто ела – я пожирала будущее, вгрызалась в эту обещанную сытость, пыталась физически вобрать в себя этот новый, правильный мир. Сначала суп, залпом, почти не жуя упругие куски мяса и картошки, обжигая язык и нёбо. Потом, не переводя дыхания, принялась за кашу и котлету. Я пыталась ковырять вилкой, но пальцы не слушались, дрожали от нетерпения, и через секунду я уже схватила котлету руками, забыв про все приличия, и впилась в неё зубами. Тёплый мясной сок, смешанный с жирным соусом и сметаной, потекли по моему подбородку тёплыми, липкими ручейками – это были слёзы какой-то иной, плотской, животной радости, которой меня никогда не учили. Это было не стыдно, а первобытно правильно – единственный честный признак настоящей, обильной еды, которую не нужно прятать по карманам, делить на три дня или выпрашивать. Я чувствовала на себе десятки взглядов. Другие дети, те самые «казённые» сироты и «приходящие» из чистых, пахнущих пирогами семей, ели аккуратно, орудуя по кусочку вилкой, отламывая хлеб маленькими порциями. Они были хорошо, пусть и однообразно одеты, чисты, ухожены; их тетради в пёстрых обложках и деревянные пеналы выглядели новыми, покупными – государство заботилось о своих подопечных публично, демонстративно, чтобы все видели. А я сидела, как голодный волчонок, только что вырвавшийся из капкана в ухоженный заповедник, где все другие звери давно приручены, выдрессированы и знают сложный ритуал кормления с ложки. Они смотрели на меня не со злостью, а с холодным любопытством и лёгким, научным презрением биолога, наблюдающего за диким, неконтролируемым экземпляром, нарушающим чистоту эксперимента. Будто я была ошибкой в расчётах, вышедшей из-под контроля. Мне было всё равно. В тот экстатический момент для меня существовала только еда. Горячая, сытная, честная. Ничего вкуснее, ничего значимее я в своей жизни не ела. Компот я выпила залпом, одним долгим глотком, ощущая, как сладкая, терпкая кислинка разливается по всему телу, наполняя пальцы рук и ног теплом и силой, которой мне так не хватало. Это было первое, фундаментальное открытие: сытость как состояние высшего порядка. Оказывается, можно не просто заглушить голод ворованным огрызком хлеба, а наесться по формуле, по науке, так, что в животе возникает тёплая, тяжёлая, почти сонная гармония, равная по значимости тишине после бури.


После обеда был тихий час – ещё один пункт расписания. Нас отвели в спальный корпус по длинным, вымытым до скрипа коридорам. Там запах был ещё сильнее, ещё навязчивее – свежего, накрахмаленного до хруста белья и дешёвого хозяйственного мыла, запах ритуальной, показной чистоты. Мне, как приходящей, не полагалась постоянная койка в дортуаре, но я сидела на жёстком табурете в коридоре и, как заворожённая, смотрела, как дети – сироты получали от воспитательницы в белом халате чистые, туго свёрнутые рулоны полотенец. Процесс был отлажен, бесчувственен, как конвейер: подойти, чётко назвать фамилию, получить свёрток, автоматически поблагодарить, отойти. У них был свой, выученный до автоматизма ритуал: заправить кровать с идеальными, «армейскими» углами, сложить снятую одежду на стульчик в определённом, уставном порядке, пойти умываться, открыв кран ровно настолько, чтобы вода текла бесшумной, тонкой струйкой. Они были привилегированными, образцовыми узниками этой системы. Их все опекали, им сочувствовали по инструкции, их обеспечивало государство от носков до учебников, но в обмен на эту гарантированную безопасность они должны были быть идеальными, беспроблемными сиротами – немыми, послушными, чистыми, как хирургические инструменты. А я была изгоем среди изгоев, ошибкой в вычислениях, сбойным байтом в программе. «Приходящая» из той самой семьи, про которую в городе ходили легенды и которую вполголоса обсуждали даже на родительских собраниях. Они брезговали мной не потому, что я была физически грязной – в интернате я быстро научилась мыться по всем правилам. Они брезговали моей свободой, моим правом уйти вечером за эти стены. У них этого права не было, и моё присутствие, моя иная, уличная, нестираемая горечь, напоминала им об этом жгучем, несправедливом различии. Я была живым, ходячим напоминанием о том хаосе, от которого их «спасла» система, и потому в их отлаженном мире я была опаснее самого отъявленного хулигана. Хулигана можно наказать. Со мной – непонятно что делать.


И тут появилась она. Алла Фёдоровна. Моя первая учительница, маяк в этом море казёнщины. Невысокая, худенькая, почти хрупкая женщина лет пятидесяти, в строгих очках в тонкой металлической оправе, которые постоянно сползали на кончик носа. Поверх простенького платья она неизменно носила шерстяную шаль – белую, с сиреневым отливом, тёплую, слегка колючую, точь-в-точь как у бабушки. Но если бабушкина строгость была стальной, то в Алле Федоровне чувствовалась какая-то мягкая, усталая от вечности, много повидавшая мудрость. Она не просто работала здесь – она жила в этом мире книг и детских душ, как отшельник в келье. Она подошла ко мне не как к объекту для отчётности, не как к «трудному случаю», а как к субъекту, к личности. И это было шоком. Она присела на корточки, чтобы её глаза оказались на одном уровне с моими, и в этом простом, не предусмотренном никакими инструкциями жесте, было больше уважения и человечности, чем во всех будущих пятёрках и похвалах.


– Ты новенькая? Как тебя зовут?


Её голос был низким, бархатистым, чуть хрипловатым от многолетней работы с мелом и детскими голосами. Не громким, но таким плотным, тёплым и спокойным, что моё внутреннее напряжение, привычный ком в горле, чуть отпустил, как будто из меня наконец вынули давно засевшую, воспалившуюся занозу страха. Я выдохнула своё имя, и оно в её присутствии, в звучании её голоса, прозвучало не как позорное клеймо, не как диагноз, а просто как имя. Просто Марина.


– Пойдём, я покажу тебе наш класс, – сказала она просто и протянула руку. Не для того, чтобы вести, а как знак доверия, как мост.


Её рука была сухой, тёплой, с длинными тонкими пальцами пианистки и следами фиолетовых чернил у ногтя. Она пахла мелом, дешёвым детским мылом «Алёнка» и чем-то ещё, неуловимым и драгоценным – пожелтевшей бумагой и неторопливым временем, тем самым, что накапливается на пыльных библиотечных полках и между страницами старых книг.


Класс Аллы Федоровны находился на первом этаже, в углу здания. Он был необычайно светлым даже для хмурого осеннего дня, с огромными окнами, доходившими почти до потолка. На широких подоконниках стояли глиняные и пластиковые горшки с цветами – пышной геранью с розовыми соцветиями и скромными фиалками, за которыми она сама, тщательно и с любовью, ухаживала. И это было её маленькое, тихое неподчинение бездушной стерильности интерната, её частный бунт. На стенах висели не скучные таблицы умножения или портреты писателей, а яркие, нарисованные от руки плакаты, где буквы алфавита были стилизованы под весёлых зверей, а цифры – под смешных человечков. И карта мира – большая, потрепанная, вся испещрённая разноцветными флажками и детскими рисунками корабликов, самолётиков, следы личных, воображаемых путешествий, а не казённых уроков географии. На полке в углу, прямо за её учительским столом, стояли не только потрепанные учебники, но и книги в ярких, манящих переплётах: «Золотой ключик, или Приключения Буратино», «Волшебник Изумрудного города», толстый сборник русских сказок с витиеватым шрифтом. Она не ставила нам в тетрадях оценки цифрами, а рисовала на полях смеющиеся солнышки, задумчивые тучки и сияющие звёздочки. Это был иной, волшебный язык, язык оценки без суда и осуждения. Она не говорила со мной снисходительно, как с жалкой сироткой, обузой системе. Она говорила со мной, как с ученицей, как с человеком, способным мыслить. И в этом, я поняла сразу, и было спасение. Не физическое, а душевное.

bannerbanner