Читать книгу Семьдесят первый километр (Надежда Каспийских) онлайн бесплатно на Bookz (6-ая страница книги)
Семьдесят первый километр
Семьдесят первый километр
Оценить:

5

Полная версия:

Семьдесят первый километр


И тогда, в этой благоговейной, казённой тишине, мысль пришла ко мне. Не как озарение, не как вспышка, а как единственно логичный, безупречный, математический вывод из всей суммы моего жизненного опыта, из всех данных, собранных за семь лет. Она выстроилась в голове не как догадка или надежда, а как строгая, неопровержимая теорема, доказанная на практике тысячами примеров.


Я мысленно выписала её, как на школьной доске:


1. Дано: Мне здесь, в этой кровати, в этой тишине, хорошо. (Чисто, сытно, тепло, безопасно по прописанным правилам).


2. Дано: Здесь живут постоянно, имеют право на эту кровать и эту тишину, только сироты. (Отсутствие родителей является необходимым и достаточным условием для принятия системой на полное обеспечение).


3. Условие: Чтобы жить здесь постоянно, чтобы эта кровать и эта тишина стали моими навсегда, я должна удовлетворять условию: быть сиротой.


4. Проблема (неизвестная переменная): У меня есть мать. (Она – живая, дышащая переменная хаоса, источник всех сбоев в уравнении моей жизни: источник дыма, голода, страха, стыда, побоев, нарушающая любые, даже самые простые расчёты на порядок и предсказуемость).


Логический вывод, решение задачи:

Чтобы функция «Моя жизнь» сошлась к оптимальному, устойчивому решению «спокойствие и безопасность», переменная «мать» в этом уравнении должна быть приравнена к нулю. Должна быть упразднена. Аннулирована.


Мысль была чудовищной, нечеловеческой в своей кристальной, железной ясности. Но в тот момент она не вызвала во мне ни ужаса, ни отвращения, ни паники. Она была сугубо практической, инженерной, рабочей. Как решение скучной задачи из учебника по математике про бассейны и трубы. Я не думала об убийстве, о крови, о конкретных действиях – я была слишком мала и слишком рациональна для такой примитивной конкретики, да она мне и не требовалась. «Исчезнуть», «стать нулём» могло значить в моём детском, но уже изощрённом сознании что угодно: уехать навсегда, умереть от болезни, просто перестать существовать, аннулироваться, как аннулируют ошибочную запись в журнале. Важен был не процесс, а конечный, чистый результат. Освобождение от вредоносной переменной. Возможность остаться в этой стерильной, тёплой постели навсегда, стать не временным гостем, а константой, постоянной величиной в уравнении интерната. Этот план, эта «теорема» зародилась во мне не как тёплая, сладкая надежда, а как холодная, твёрдая, как алмаз, аксиома, не требующая доказательств. Он грелся у меня внутри, в самом центре груди, не утешая, а подпитывая железную, без эмоциональную расчётливость, давая сил и спокойствия для следующего, неизбежного логического шага. Это был не план мести, не бред обиженного ребёнка. Это был трезвый, безжалостный проект моего спасения, чертёж будущей жизни.


Утром меня разбудил не крик, не храп, не звон разбиваемой посуды, а резкий, пронзительный безличный сигнал электрического звонка, разнёсшийся по всему корпусу. Сироты мгновенно, без стонов и недовольства, как хорошо смазанные, послушные шестерёнки огромного механизма, поднялись, быстро и молча заправили свои кровати с идеальными углами и пошли умываться, соблюдая очередь. Я, не отставая, сделала то же самое, подражая их точным, выверенным движениям, чувствуя при этом странную, почти горделивую отстранённость – гордость не за себя, а за безупречную точность исполнения, за то, что я – пусть временно, пусть по ошибке – стала частью этого чёткого, безошибочного, бесчувственного алгоритма выживания.


Бабушка, бледная, с тёмными кругами под глазами, примчалась за мной лишь к полудню… Оказалось, мать ночью вышла в забытьи на лестничную клетку в одном халате, кричала, что её преследуют, и упала, рассекла голову. Бабушка, вызвав «скорую» и едва добравшись с ней до больницы, всю ночь провела на жёстком стуле в коридоре, слушая бред дочери и думая, что со мной. А утром, после уколов, забрав мать, она в полуобморочном состоянии приехала домой и только тогда, увидев пустую квартиру, с ледяным ужасом вспомнила обо мне. Её опоздание было не бытовой забывчивостью – это было физическое и моральное крушение, очередная трещина в дамбе, которую она отчаянно пыталась удержать. Она встретив меня в холле, начала нервно, сбивчиво оправдываться, ругаться, что я не дозвонилась (до чего? до выключенного, вырванного из розетки телефона, нулевого контакта с внешним миром?), но в её красных, усталых глазах я прочла не злость, а глубокую, неподъемную вину – вину за очередной фатальный сбой, за то, что формула «семья», которую она так отчаянно пыталась сохранить, в очередной раз дала серьёзную ошибку, поставив под угрозу один из своих аргументов.


– Почему ты не предупредила кого-нибудь? Мы же волновались, умирали! – говорила она, но её голос звучал виновато и бессильно, а не сердито, в нём слышалась лишь бесконечная усталость от этих постоянных, непредсказуемых поломок в машине её дочери.


– Я ждала, – тихо, но очень чётко, глядя прямо на неё, ответила я, и в моём взгляде не было уже детского упрёка, а лишь констатация. Я смотрела на неё уже не как на спасительницу, на единственную надежду, а как на важный, но проблемный элемент системы, подлежащий учёту. – Я ждала до самого конца. Думала, вы придёте. Но вы не пришли.


Мы молча пошли домой. Я вернулась в нашу квартиру. И знакомый, родной запах дыма, немытого тела и тоски ударил мне в нос, в лоб, в самое сердце, как оплеуха. Но теперь это была оплеуха не от любимого человека, а от враждебного, разрушительного условия, от негативной константы. Грязь на полу, разбросанная одежда, пустые бутылки из-под портвейна в углу, мать, спящая на кухне на раскладушке с сигаретой в ослабевшей руке и пустым, нулевым, выжженным взглядом из-под полуприкрытых век – всё это казалось теперь не просто плохим, грустным, привычным. Оно казалось невыносимо иррациональным, абсурдным, бессмысленным набором случайных, мешающих величин, уравнение с которыми не имело и не могло иметь красивого, чистого решения. Я смотрела на этот хаос уже совершенно другими глазами. Глазами того, кто на своей шкуре увидел и ощутил жизнеспособную альтернативу – чистый, разлинованный лист с готовой, работающей формулой порядка. Глазами маленького, но беспощадного инженера собственной судьбы, который теперь наконец-то понял конечную цель и точно определил главную переменную, которую необходимо обнулить для достижения этой цели. Само наличие этого плана, этой «теоремы», меняло всё. Теперь, когда в школе Марина Леонидовна в очередной раз унижала меня перед классом, а одноклассники после уроков пинали мои ноги и швыряли портфель в лужу, я думала уже не «когда же это кончится, за что мне всё это, я так больше не могу». Я думала, стискивая зубы: «Это – последние, самые шумные члены в правой части уравнения. Это коэффициенты при переменной «страдание». Скоро я произведу необходимые преобразования. Я перенесу их за знак равенства. И в левой части останется только тишина. Только решение.» Появилась странная, почти научная, лабораторная отстранённость от собственной боли, будто я наблюдала за своими ежедневными мучениями не изнутри, а со стороны, как за набором экспериментальных данных в задаче, терпеливо отмечая их как временные, преходящие коэффициенты трения, которые скоро будут устранены в результате правильных вычислений.


Я не сказала им, матери и бабушке, ни слова о своей ночи. Ни слова о своих мыслях. Я просто, молча, прошла в свою комнату, села на старый коврик с вытертым оленем и обняла колени. Но внутри меня, в самой тёмной и защищённой её части, уже лежал, отлитый из холодного, нержавеющего металла решимости, новый, чёрный, безупречно логичный и потому спасительный алгоритм. И этот алгоритм придавал мне сил не смутной надеждой, не верой в чудо, а несокрушимой, железной логикой очевидного вывода.


С этого дня я научилась не просто врать, когда это было нужно для спасения шкуры. Я научилась врать с ледяным убеждением математика, доказывающего фундаментальную теорему. Потому что теперь у меня была высшая, оправдывающая всё цель – решить, наконец, главное уравнение своей жизни, найти «икс». И эта цель, этот чистый, абстрактный результат, оправдывал любые средства на пути к нему. Даже самые страшные. Ложь перестала быть просто защитной реакцией, ширмой. Она стала тонким, точным инструментом в моих вычислениях, первым практическим шагом к тому, чтобы постепенно, аккуратно вычесть из своего мира всё лишнее, всё болезненное, всё мешающее, все случайные величины. И оставить после всех преобразований только чистый, ясный, предсказуемый, управляемый порядок. Порядок, в котором не плачут от боли и стыда. Порядок, в котором не кричат от ненависти и отчаяния. Порядок, в котором просто, спокойно и безопасно существуют по понятной, написанной в уставе инструкции. И я, семилетняя девочка с огромными глазами, уже почти знала эту инструкцию наизусть. Оставалось лишь создать для себя условия, чтобы она стала применима ко мне на постоянной основе.


Глава 4. Просьба, которую не услышали


К концу второго класса, когда мне было уже восемь (я перестала считать точно, числа стали просто метками на линейке времени), желание избавиться от матери перестало быть детской фантазией, смутным «хочу, чтобы её не было». Оно кристаллизовалось, как крупная, холодная соль на дне пересыщенного раствора. Это был не порыв, а твёрдое агрегатное состояние души, константа в моём личном уравнении. Я носила её с собой всегда, как ношу портфель. Но камень на дне – он лежит и ждёт. Чтобы привести его в движение, выбить из статичного «потенциала ненависти» в «кинетику действия», нужен был толчок. Не просто импульс, а удар такой силы, чтобы сдвинуть всю систему координат. Таким толчком стал не человек, а событие. Очередной «папа». Точка невозврата, после которой переменная «мать» в моих расчётах окончательно потеряла всякий положительный вес и превратилась в чистый, вычитаемый минус.


В тот вечер в квартире висела странная, натянутая тишина, тревожнее любого крика. Мать не была пьяна в привычном, разваливающемся смысле. Она была на той стадии, когда тело ещё слушается, а мысли уже плывут куда-то в сторону, в тоскливую меланхолию. Она прибралась. Не до блеска, как в свои маниакальные фазы, а так, смахнула пыль с поверхностей, подмела пол в прихожей. Надела чистую, выглаженную кофту, ту самую, в серо-голубую полоску. Это была подготовка к спектаклю, в котором у неё была одна, унизительная роль: быть жертвой, которой ещё льстит внимание. Я сидела у себя на коврике, уткнувшись в книгу – сейчас я дочитывала «Дети капитана Гранта». Жюль Верн уносил меня далеко, в мир, где опасности были честными, внешними, географическими. Там были правила, карты, компас и верные друзья. У нас же был только хаос, чья география ограничивалась тремя комнатами, а компасом служила пустая бутылка.


Его приход нарушил тишину не как вторжение, а как обвал. В дверь не позвонили – её открыли ключом, который он, видимо, успел себе изготовить, как делали все они, получая этот символ ложного доверия вместе с парой сотен рублей «на хозяйство». Я услышала его шаги – тяжёлые, шаркающие, будто он нёс на себе не тело, а мешок с мокрым песком. И запах. Он ворвался в квартиру раньше него, заполнив собой пространство от прихожей до моей щели под дверью. Это была не просто вонь перегара или дешёвого одеколона «Шипр». Это была сложная, химическая смесь: пот немытого тела, прокисшее пиво, лекарственный дух какой-то настойки, въевшийся табак и ещё что-то затхлое, почти звериное. Голос у него был мерзким – сиплым, с хрипотцой, но при этом пронзительным, как скрип ржавых качелей.


– Марь! Где хозяйка? – прохрипел он, и я услышала глухой стук, будто он грубо обнял или толкнул мать в дверном проёме. – Чего киснешь? Не рада?


Мать что-то пробормотала – не слово, а звук, нечто среднее между стоном и визгливым смешком, который она издавала, когда пыталась быть кокетливой. Потом их голоса переместились на кухню. Сначала просто разговор, обрывки фраз: «деньги», «работа», «обещал». Потом тон мужчины начал меняться. Стал злее, назидательнее. Я старалась углубиться в книгу, втиснуть себя между строк про шторм у мыса Горн, но слова с кухни пробивались сквозь бумагу и воображение, как гвозди.


– …ты думаешь, я слепой? – доносился его сиплый, обвиняющий голос. – Я всё вижу!

– Да отстань ты! – взвизгнула мать, и в её голосе уже не было даже имитации гнева, только знакомый, липкий, пьяный страх.

– А потому что ты шлюха! – крикнул он, и слово прозвучало не как оскорбление, а как констатация, как диагноз, выстрел в тишине. – Конченая тварь! Я тебе…


Раздался звук удара. Не звонкий, а глухой, мягкий, тупой. Как удар кулаком по мокрому полотенцу. И вслед за ним – тихий стон. Не крик, а именно стон, выдавленный из лёгких вместе с воздухом и остатками достоинства. Этот звук был страшнее любого крика.


Я замерла, вцепившись в книгу так, что тонкий картонный корешок затрещал. Инстинкт, выученный наизусть за тысячи дней, командовал: сиди, не двигайся, стань невидимкой, частью обоев, тенью под кроватью. Это было первое и главное правило выживания на этой территории. Но из кухни донёсся ещё один удар, уже более звонкий, будто по щеке, и сдавленный крик матери – уже не злой, а болезненный, униженный, раздавленный. И этот звук что-то во мне переломил. Не любовь – её запасы кончились ещё во втором классе. Не жалость – её я приберегала для героев книг и для себя. Что-то древнее, животное, протестующее против несправедливости самой системы, даже если жертва в этой системе – твой собственный мучитель. Инстинкт восстания против абсурда.


Книга шлёпнулась на пол, страницы захлопнулись. Я выскочила из комнаты.


Картина в гостиной, куда они, видимо, перебрались, врезалась в память навсегда, как кадр из черно-белого, плохо снятого кошмара. Мать полусидела на полу, прислонившись к дивану с облезлой обивкой. Из её разбитого, распухшего носа текла алая, жидкая кровь, размазываясь по подбородку и капая на чистую, выстиранную ею же сегодня кофту – ту самую, серо-голубую, которую она надела специально для него. Лицо было перекошено гримасой боли и страха, губы, подкрашенные дешёвой помадой, дрожали. Но когда она увидела меня, в её глазах, полных слёз, мелькнуло нечто иное – быстрый, отчаянный проблеск надежды. Как будто она на секунду забыла, кто я, кто она, и поверила в сказку: сейчас придёт спаситель. И этим спасителем окажется её собственная дочь, существо, которому она не дала ничего, кроме страха. В этом взгляде было столько абсурдной, животной веры, что у меня внутри всё сжалось в тугой, болезненный узел.


А над ней, ссутулившись, задыхавшись от злобы, стоял Он. Лицо красное, мясистое, перекошенное, в опущенной руке он сжимал за горлышко пустую бутылку из-под пива «Жигулевское», как дубину. Он нависал над ней, и вся его фигура, от грязных сапог до взъерошенных волос, дышала тупой, пьяной, абсолютной мощью.


– Мама! – выкрикнула я, и мой собственный голос прозвучал для меня чужим, тонким и резким, как осколок стекла.

Она посмотрела на меня, и в её взгляде, поверх крови и слёз, была чистая, безоговорочная мольба.


Он медленно, с театральной неспешностью пьяного актёра, обернулся. Его бегающие, водянистые глаза нашли меня в полумраке коридора, остановились, сфокусировались. В них не было ни удивления, ни даже особой злобы. Было пустое, раздражённое недовольство, как у человека, которого отвлекают от важного, увлекательного занятия.


– А, швабра! – прохрипел он, и слюна брызнула из уголка его рта на грязную рубаху. – Иди отсюда, пока цела!


Но я не ушла. Словно кто-то другой управлял моим телом, я сделала шаг вперёд, заслонив собой её сгорбленную фигуру. Подняла руки – жалкий, детский щит из костей, кожи и старого ситцевого платья.

– Убирайся! – закричала я, и в этом крике, хриплом от неиспользования, выплеснулось всё: годы молчаливого наблюдения, годы страха перед дверным звонком, ненависть ко всем этим чужим, вонючим мужчинам, приходившим в наш дом и делавшим его ещё страшнее, ещё грязнее. – Убирайся, тварь! Убью!


Он фыркнул, махнул свободной рукой, как от назойливой мухи, но в этом движении уже была нарастающая злость – наглость жертвы всегда бесит палача больше всего. Я не отступала, продолжала кричать, и мой крик был единственным оружием в этом неравном бою. И тогда его терпение, и так висевшее на волоске, лопнуло. Он шагнул вперёд быстрым, неожиданным для такого грузного тела движением. Его рука, пахнущая табаком и потом, впилась в мои волосы у самого виска, захватила целый жгут. Боль была острой, жгучей, унизительной. Я вскрикнула – коротко, по-звериному. А потом мир перевернулся, проплыл мимо в мелькании знакомых деталей: потолок с трещиной, обои с бледными розочками, ножка журнального столика, которую я всегда обходила. Моя спина с глухим, рёберным стуком ударилась об острый угол того самого дивана. Воздух вышибло из лёгких одним горячим, спёкшимся комом. Я проехалась по полу, подлетела под низкий столик, и кожа на спине со скрипом и раздирающей болью содралась о грубый, колючий ковёр «с оленем», мой старый коврик. В глазах вспыхнули белые, ядовитые звёзды, рассыпаясь по наступающей темноте. В ушах зазвенело, высоко и пронзительно, как в пустом металлическом тоннеле. И сквозь этот звон, сквозь пелену набегающих слёз и боли, я увидела её лицо. Её. Она смотрела на меня, застыв на полу. И в её глазах, поверх мольбы, был испуг. Настоящий, человеческий, нефальсифицированный испуг. Не за себя. За меня. За то месиво из её дочери, что только что отшвырнули в угол. На одну короткую, растянутую до вечности секунду мне показалось – нет, я знала – что ей не всё равно. Что я ей хоть сколько-то важна. Что где-то глубоко, под толстыми слоями водки, страха, разочарования и слабости, ещё теплится та самая искра, та самая «переменная Х», которая у нормальных людей зовётся материнским инстинктом. В тот миг эта искра горела в её взгляде ярче и чище алой крови на её лице.


Потом мир провалился в чёрную, густую, ватную пустоту, и я с почти благодарностью утонула в ней, сбежав от боли, стыда и этого невыносимого открытия.


***


Я очнулась в своей кровати. Сознание возвращалось волнами, каждая приносила новый вид боли. Сначала – раскалывающаяся на части голова, потом – огненная полоса на спине, потом – тупая, ноющая боль в боку, отдававшаяся при каждом вдохе. В комнате пахло нашатырным спиртом и духами «Красная Москва» – знакомым, бабушкиным запахом порядка, стабильности и нормы, который теперь казался горькой, циничной насмешкой. Возле кровати, на моём единственном стуле, сидела бабушка. Лицо её было не каменным, как обычно, а серым, пепельным, будто все краски с него стёрли тряпкой. Губы плотно сжаты в тонкую, белую, почти невидимую нить. Руки лежали на коленях, пальцы судорожно переплетены.


– Что… – мои губы, потрескавшиеся и сухие, с трудом сложились в слово.

– Лежи, не двигайся, – отрезала она голосом, в котором не было ни злости, ни нежности, только глубокая, беспросветная, вековая усталость. Её пальцы, холодные и точные, как на приёме, осторожно ощупали мой висок, приподняли веко, посветили в глаз карманным фонариком, который она, кажется, носила всегда с собой. —Сотрясение, наверное, лёгкое. Но к невропатологу надо. Завтра. Соседи милицию вызвали. Уехали уже. Обычное дело.. – Фраза «обычное дело» повисла в тяжёлом, спёртом воздухе комнаты, как окончательный приговор, вынесенный не судьёй, а хронистом, констатирующим погодные условия.


Из гостиной, сквозь закрытую дверь, доносились приглушённые, но чёткие, как по радио, голоса. Мужской – оправдывающийся, пьяный, визгливый: «да она сама, понимаешь, споткнулась… ребёнок вообще не в себе…». И материн – не крик, не плач. Быстрый, заискивающий, лживый голос, который я ненавидела больше всего на свете, потому что он всегда звучал в тот момент, когда могла бы наступить хоть какая-то справедливость. Я замерла, перестав дышать, впитывая каждое слово, каждый интонационный изгиб, как данные для будущих вычислений.


Голос милиционера, усталый, привычный ко всему, лишённый всякого интереса, как у вахтёрши в интернате:

– Гражданка, так вы утверждаете, что гражданин Сидоров нанёс вам и несовершеннолетней дочери побои? Давайте письменно, протокол составим. Показания очевидцев (соседей) у нас уже есть.

И тут – её голос. Быстрый, визгливый, полный подобострастия и панического, животного желания угодить более сильному самцу:


– Да нет, что вы, товарищ милиционер! Я сама, честное слово! Голова закружилась, давление, упала! Дочка… она же ребёнок, несознательный, тоже побежала, неаккуратная, ударилась об угол! Он тут ни при чём! Он хороший человек, работяга! Он нас содержит, помогает! Он бы никогда, ни за что ребёнка не тронул! Вы только не забирайте его, пожалуйста! У нас… у нас хорошая, нормальная семья!


Она выпалила это на одном дыхании, и я слышала, как милиционер на другом конце комнаты тяжело, с безнадёгой вздыхает. Они всё понимали. Чуяли перегар за версту, видели синяки и кровь, слышали эту жалкую, пропитанную страхом ложь, знали этот сценарий наизусть. Но их руки, их «алгоритм», были связаны этой самой ложью потерпевшей. Если переменная «потерпевший» сама обнуляет своё значение – задача не имеет юридического решения. Система отказывалась работать. Исход был предрешён.


Лёд. В животе, в груди, в самых костях, под ещё горячей от удара кожей – всё наполнилось льдом. Я перестала чувствовать боль от удара о диван. Я чувствовала только эту ледяную, всепроникающую пустоту, которая была в тысячу раз страшнее любой физической боли. Земля не уходила из-под ног – она становилась стеклянной, абсолютно гладкой, скользкой и совершенно чужой, лишённой малейшей точки опоры. Вывод созрел мгновенно, кристально ясно, без эмоций, как итог длинной и сложной, но наконец-то доказанной теоремы: Меня предали. Снова. Окончательно и бесповоротно. В открытую. Ей был важен ОН, этот вонючий идол, дарующий иллюзию внимания, мимолётную близость и спасение от жуткого одиночества её собственной жизни. А я – разменная монета, которую можно без сожаления бросить на кон, чтобы сохранить рядом эту пародию на «хорошего человека» и «нормальную семью». Та самая искра, тот проблеск в её глазах, умер, не успев разгореться. Задавленная страхом остаться одной, быть брошенной даже таким, как он.


В тот момент что-то во мне окончательно и бесповоротно умерло. Не надежда – её уже не было с тех пор, как я поняла, что бабушка не спасёт. Умерла последняя, подсознательная, биологическая привязанность. Та самая, что заставила меня, против всех правил выживания, выскочить из комнаты. Та самая, что шевельнулась в ответ на её мгновенный испуг. Теперь я видела её насквозь, как сквозь чистое, но очень толстое и холодное стекло аквариума. Она была не матерью. Она была болезнью. Живым, дышащим, страдающим, но от этого не менее опасным препятствием на пути к той самой тишине, чистой постели и предсказуемому расписанию. И это препятствие, согласно моей «теореме», нужно было убрать. Но как? Физически я была слаба – девочка против взрослой, хоть и больной, женщины и череды таких же мужчин. Оставалось одно – апелляция к Большой Системе. К взрослым. К тем, кто по долгу, закону и самой своей сути должен был защищать таких, как я. К директору школы.


***


На следующий день, едва держась на ногах от слабости, головокружения и ноющей боли во всём теле, я не пошла на первые уроки. Я пошла в школу, но прошла мимо своего класса, по длинным, вымытым до скрипа коридорам, к тяжёлой двери с табличкой «Директор». Это не было продуманным, стратегическим решением, плодом моего «алгоритма». Это был последний, отчаянный импульс, крик утопающего, который уже не может молчать, даже если знает, что кричать бесполезно. Я не готовила речь, не репетировала. Я просто шла, в своей самой чистой, отглаженной бабушкой, но всё равно потрепанной, вылинявшей форме, чувствуя, как каждый шаг отдаётся тупым эхом в висках и резкой болью в спине, напоминая о вчерашнем вечере, о его руке в моих волосах, о её взгляде.


Кабинет директора был другим миром, миром взрослой, официальной, неоспоримой власти. После бедности нашего дома и казённой простоты интерната он казался дворцом. Глухой, темно-бордовый ковёр, заглушающий шаги. Портреты на стенах – не писатели, а строгие, незнакомые лица. Массивный полированный стол, за которым, я знала, решались судьбы. И запах – не школьной пыли, мела и хлорки, а дерева, краски, лака для пола и чего-то ещё, незримого, но ощутимого: запах решений. За столом, как судья на возвышении, сидела Анна Петровна, директриса, женщина с седыми, жёстко уложенными волосами и лицом, на котором вечно лежала печать тяжёлой ответственности. А вокруг, как безмолвный, внимательный хор присяжных, уже собрались моя новая классная руководительница – молодая, нервная Елена Викторовна, завуч по учебной части – сухонький мужчина в очках, и школьный психолог – женщина лет сорока с добрым, усталым и, как я сразу поняла, абсолютно бесполезным лицом. Они смотрели на меня, стоящую на пороге, – не с сочувствием, а с шоком, смутным, профессиональным опасением и нескрываемым раздражением. Скандал. Ещё один скандал с этой вечно проблемной, неблагополучной девочкой из второго «Б». Я читала это в их глазах, в их позах, в том, как Елена Викторовна беспокойно перебирала бумаги.

1...45678...15
bannerbanner