
Полная версия:
Семьдесят первый километр
И когда на первом же её уроке чтения я, жадно вглядываясь в буквицы букваря, стала складывать слоги и читать короткие слова быстрее и увереннее некоторых одноклассников, она заметила это. Не сделала замечания, не оборвала. Чтение далось мне неестественно легко, с первой же буквы. Буквы в букваре были теми же, что я выслеживала на вывесках и в обрывках газет. Но здесь они были не дикими зверями, а приручёнными, выстроенными в стройные ряды. Алла Фёдоровна давала им имена и правила. Моё тайное, воровское знание наконец-то получало законные права. Я жадно впитывала не сами буквы, а систему, код, который превращал мои угадывания в уверенное чтение. Это был инструмент, и я понимала – теперь я смогу прочитать не только «магазин», но и «Москва», «отправление», «билет»».. Я нутром, кожей ощутила, что это – тот самый мир, которого мне так катастрофически не хватало, тихий, упорядоченный, полный скрытых смыслов и закономерностей, которые можно было разгадывать бесконечно, как самый увлекательный шифр. Это была игра, в которую можно было играть в одиночестве, и от этого она становилась только ценнее. Она не похвалила меня при всех, чтобы не выставлять и не вызывать лишней зависти. Она просто подошла ко мне на большой перемене, когда я, как обычно, сидела одна в углу коридора, прижавшись к холодному радиатору, и положила передо мной на подоконник книгу. Не учебник, не букварь, а тоненькую, в картонной обложке, с пёстрыми, чуть потёртыми на уголках картинками, книжку – «Золотой ключик».
– Вот, почитай, если хочешь. Про Буратино. Потом, когда дочитаешь, расскажешь мне, о чём она. Хорошо?
Я осторожно, как драгоценность, взяла книгу в руки. Листала страницы, разглядывая рисунки: длинноносого, озорного деревянного мальчишку, доброго, седого папу Карло в жилетке, коварную, улыбающуюся лису Алису и толстого, глуповатого кота Базилио. История захватила меня, поглотила с головой, но вызвала не радость, а странную, едкую, щемящую обиду за отца. Я с первых страниц поразилась и возмутилась бестолковости, неблагодарности Буратино. Его так хотел, так ждал отец, папа Карло, вырезал из полена, воспитал, вырастил, вложил в него всю свою скудную, одинокую душу и последние гроши, а этот деревянный дурак наоборот, всеми силами рвался вырваться из-под опеки, из тёплой, пусть и бедной, мастерской, на улицу, в мир соблазнов и опасностей. Для меня, изголодавшейся по малейшему признаку заботы, по чьей-то безусловной, вложенной в меня душе, такое поведение было не просто непостижимым – оно было предательским, обидным до слёз. Я впервые задумалась не только о том, как сбежать, но и о том, что такое долг, ответственность перед тем, кто тебя, пусть и неумело, создал, и можно ли от этого долга просто отказаться, если твоё «создание» оказалось неудачным, не таким, как мечталось. Эта книга стала для меня не развлечением, а сложной моральной задачей, которую я решала в одиночестве, лёжа ночью на своём коврике.
Для меня этот простой жест – протянутая книга – был магическим актом. Она доверила мне её. Не дала из жалости, не сунула в руки, чтобы отвязаться, а именно доверила, как человеку способному, готовому к диалогу. Это был акт назначения меня в круг читающих, в круг понимающих. Потом она же, взяв меня за руку, отвела в школьную библиотеку – маленькую, затенённую комнатку, плотно заставленную до самого потолка деревянными стеллажами.
– Вот. Здесь можно брать книги. Бесплатно. Любые, – сказала она, открывая тяжёлую дверь с матовым стеклом, и в её спокойном голосе прозвучал намёк на тайный, доверительный договор между нами. – Только смотри, аккуратно обращайся и вовремя возвращай. Они тут все на учёте.
Библиотека встретила меня благоговейной тишиной и приятным полумраком. Сначала был небольшой холл с высокой тёмной стойкой, за которой сидела полная, приятная женщина с добрым, усталым лицом, чьи черты я потом забыла, но навсегда запомнила её руки – вечно занятые, перебирающие библиотечные карточки, с бумажными оборочками на пальцах. За ней открывалось настоящее царство – два длинных ряда стеллажей, до самого потолка забитых книгами в разноцветных, потёртых, прошитых нитками переплётах. Я смотрела на корешки книг и думала, что где-то среди них должна быть книга с картами или расписаниями. Чтение из цели превращалось в средство. Каждая прочитанная страница была шагом от детского сада с его коричневым пятном на рисунке к вокзалу с его металлическим гулом. Пахло здесь особым, ни с чем не сравнимым ароматом – старой бумаги, кожзама, пыли и абсолютного, вневременного спокойствия. На единственном подоконнике, в консервной банке, цвёл неприхотливый хлорофитум, будто и здесь, в самом сердце казённого учреждения, жизнь пыталась пробиться сквозь бетон правил. Алла Фёдоровна открыла для меня дверь в целую, бесконечную вселенную. Мир, где можно было спрятаться от всего и вся. Мир, который был моим по праву находки, который никто – ни мать, ни злая учительница, ни хулиганы – не мог у меня отнять, потому что он был нематериален, неосязуем и вечен. Она стала моим первым и единственным проводником в мир, где ценят не происхождение и не чистоту воротничка, а живой ум, любознательность и тихую страсть к знанию. Но она же, сама того не ведая, показала мне и цену, входной билет в этот мир: чтобы быть в нём, нужно быть тихим, незаметным, способным и безмерно благодарным. Этот короткий период относительного благополучия, интеллектуальной сытости, длился ровно один учебный год – весь первый класс. Это была не победа, а передышка, не спасение, а временное перемирие с реальностью.
Но, как и всё хорошее в моей жизни, этот рай длился недолго. Во втором классе, в рамках «оптимизации», наш маленький класс объединили с другим, более многочисленным. Алла Фёдоровна исчезла из расписания, как будто её и не было – система безжалостно стёрла индивидуальность, заменив её на эффективность. Её место заняла Марина Леонидовна, и с первой минуты было ясно: она была не человеком, а человекообразным инструментом системы, её карающей, бездушной десницей.
Я впервые увидела её, когда влетела в класс, опоздав на целых пятнадцать минут – дома опять была «ночь длинных ножей», скандал, крики, разбитая посуда, и никто, естественно, не разбудил меня вовремя. Я распахнула тяжёлую дверь, запыхавшаяся, с разбросанными от бега волосами, и замерла на пороге, как преступник на краю пропасти. У доски, спиной ко мне, стояла высокая, худая, почти сухопарая женщина. Её фигура напоминала намётку циркуля. На голове – жёсткая, неестественно пышная химическая завивка песочного цвета, похожая на защитный шлем или на неудачную кукольную причёску. Когда она медленно, с театральным расчётом, повернула голову в мою сторону, я увидела поджатые, тонкие, бескровные губы, которые, казалось, никогда в жизни не улыбались, а лишь сжимались от постоянного недовольства. Её движение было похоже на поворот стрелки точных весов, отмеряющих вину.
– Ну вот и почётный гость пожаловал, – произнесла она ледяным, сиплым от многолетнего курения голосом, в котором не было ни капли живого тепла или интереса, только сухой, скрипучий звук ржавых пружин. – Опоздала на пятнадцать минут. С чего бы это? Объяснись.
– Я… проспала… – пробормотала я, и мои слова, жалкие и беспомощные, повисли в гробовой тишине класса, как окончательное признание в неисправимой вине.
– «Проспала», – передразнила она меня, с чудовищной точностью копируя интонацию детского страха и замешательства, и по классу, как электрический разряд, пробежал сдержанный, одобрительный ритуальный смешок учеников, прекрасно знающих, что сейчас начнётся традиционное жертвоприношение, и радующихся, что жертвой сегодня выбрали не их. – Очень мило. У нас, милочка, так не принято. Это не сарай. На последнюю парту. Чтобы не смущать присутствующих своим неподобающим видом и не отвлекать от урока.
Я, сгорая заживо от всепоглощающего стыда, побрела, опустив голову, в конец класса. «Последняя парта» была не просто дальним местом. Она находилась в среднем ряду, упираясь прямо в шкафы с забытыми наглядными пособиями и старыми журналами, которые никто никогда не открывал. С неё доска с написанным мелом была едва видна, буквы расплывались в молочное пятно, а из единственного высокого окна открывался вид не на улицу, а на глухую, серую, неоштукатуренную стену соседнего корпуса – вид на тюремный двор, на глухую преграду. Это было не случайное расположение, а чёткий приговор и окончательный диагноз: тебе здесь ничего не нужно видеть, слышать и знать. Ты – мусор, отходы системы. Твоё законное место – в тупике, у стены.
Марина Леонидовна не просто была злой или несправедливой. Она была систематичной, методичной, педантичной в своей холодной жестокости, как бухгалтер, с мрачным удовольствием ведущий учёт чужих долгов и просрочек. Её оружием были не крики (она почти никогда не повышала голос), а ледяная интонация, уничижительная пауза, убийственный взгляд поверх очков. Каждый месяц, как по часам, через дежурных по классу родителям рассылали печатные записки на розовых листочках: «Уважаемые родители! Просим сдать 10 (десять) рублей на хозяйственные нужды класса и ремонт». Моя мать, конечно, никогда ничего не сдавала. Эти розовые бумажки либо тонули в ворохе мусора на нашем столе, либо она, нахмурившись, рвала их и швыряла в пепельницу, бормоча что-то невнятное про «вымогателей в погонах» и «и без них денег нет». Бабушка, когда с горем пополам узнавала об этих сборах (чаще от меня), тяжело вздыхала, объясняла, что мать серьёзно больна, и обещала сама, втихаря, занести деньги в школу. Она даже заносила, пусть и с двух – трёхдневным опозданием, кладя смятые, потрепанные купюры прямо на стол в пустой учительской. Но для Марины Леонидовны эти запоздалые платежи не имели никакого значения. Сам факт первоначального непослушания, факт дисбаланса, нарушение её священного графика, были для неё важнее любых денег. Деньги можно было внести. А вот послушание – никогда.
И каждый месяц, когда подходил срок сдачи, она устраивала показательную «перекличку». Она делала это без эмоций, монотонно, как диктор, зачитывающий сводку погоды, но от этой механистичности становилось лишь невыносимее, унизительнее.
– Петрова, сдали? – кивала головой, глядя в журнал.
– Сидорова, сдали? – ещё кивок.
– Сомова… – пауза, взгляд, скользящий по списку. – Ага. Не сдали.
Она поднимала глаза от классного журнала и находила меня взглядом в толще одноклассников, точно прицеливалась из снайперской винтовки. В классе наступала мёртвая тишина, все замирали, ожидая спектакля.
– Опять? – она растягивала слово, давая ему набухнуть ядом. – Родителям, что ли, на горячительное зарабатывать некогда? Или просто на детей своих, на их образование, наплевать с высокой колокольни?
Класс замирал, превращаясь в единый, внимающий организм. Все головы поворачивались ко мне. Щёки начинали пылать таким огнём стыда и ненависти к себе, что казалось, кожа вот-вот лопнет. Я опускала голову, стараясь провалиться сквозь щели в полу, стать невидимой, раствориться в пыли. Но это не помогало. Это было регулярное, публичное, ритуальное клеймение, метка «неблагополучная», выжженная на лбу. И эта метка, поставленная учительницей, давала остальным официальную, санкционированную свыше индульгенцию на травлю. Если сама Марина Леонидовна может так обращаться, значит, и нам можно. Более того – нужно. Были ли в классе те, кто внутренне сочувствовал, молча осуждал её? Наверное, были. Но они ни разу не подошли, не сказали ни слова. Детский, стадный страх быть причисленным к изгою, нарушить железный закон стаи, оказался сильнее любой, самой простой человеческой жалости.
Лишь однажды в её безупречной, отлаженной жестокости возникла маленькая, досадная для неё трещина. После одного очень сложного контрольного диктанта с кучей причастных оборотов и словарных слов, который я, проведя предыдущую бессонную ночь за книгой «Дети капитана Гранта» из библиотеки, написала почти что идеально, сделав всего одну глупую ошибку на правило, которое мы ещё не проходили, она вызвала меня к своему столу. Я шла по проходу между партами, чувствуя, как подкашиваются колени, а в ушах стоит гул.
– Ну что ж, – сказала она, не глядя на меня, водя красной ручкой по моей тетради и ставя в конце жирную, размашистую, почти яростную пятёрку прямо в классный журнал. – Видимо, с тебя всё же будет толк. Несмотря ни на что. На безрыбье, как говорится…
Это не было похвалой. Это была констатация досадной, раздражающей ошибки в её собственных расчётах, сказанная с лёгким, но отчётливым оттенком досады и недоумения, будто её стройная, проверенная теория о моей врождённой неполноценности и лени дала внезапный, необъяснимый сбой, и это её бесило. Но даже эта скупая, обидная, унизительная фраза запала мне в душу и дала крохотную, но очень важную надежду. Значит, во мне было что-то, какой-то ресурс, который мог переломить даже её ледяное, уставное презрение. Значит, я могла быть в её глазах не только вечной жертвой, козлом отпущения, но и непредсказуемой переменной в уравнении, которую, как ни досадно, приходилось учитывать.
Травля со стороны одноклассников, подогреваемая и санкционированная отношением Марины Леонидовны, стала такой же неотъемлемой частью моего распорядка дня, как чистка зубов или дорога в школу. Её не нужно было ждать – она была гарантирована. Меня поджидали не в тёмных углах школы, где могли застукать дежурные, а у самых ворот интерната, на нейтральной, ничейной территории, где кончалась формальная власть педагогов и начиналась вольная, дикая власть улицы и детской стаи. Как только я переступала порог и выходила на протоптанную дорожку, ко мне немедленно, словно по сигналу, подходила одна и та же группа из трёх – четырёх мальчишек и пары девчонок. Их лица были лишены даже злобы – лишь холодное, деловое любопытство опытных палачей, выполняющих привычную, почти скучную работу.
– Эй, нищенка, беспризорница, где десять рублей? – начиналось обычно с этого, с ритуального вопроса, который был не вопросом, а паролем, сигналом к началу ежедневного, обязательного действа.
Потом шли толчки в спину и в плечо, рассчитанные, аккуратные, не слишком сильные, чтобы не оставить видимых синяков и ссадин для бдительных глаз воспитателей. Кто-то ловко выхватывал у меня из рук портфель – мой синий портфель с вязаным котёнком! – и с размаху, со свистом швырял его в ближайшую лужу или сугроб, уже подтаявший и почерневший от грязи. Тетради, учебники, пенал вылетали, разлетаясь, пачкаясь в чёрной, мерзкой кашице. Я, забыв про всё, бросалась на колени, чтобы собрать их, вытереть, а они в это время дёргали меня за длинные волосы (бабушка запрещала стричься), за воротник платья, пинали по голым, холодным ногам тупыми, грязными ботинками. Я пыталась отбиваться – слабыми, беспомощными, нескоординированными движениями, которые лишь распаляли их, как красная тряпка для быка. Моя борьба только смешила их – тихим, деловым, безрадостным смехом конвейерных рабочих. Я не выдерживала и плакала. И это, мои слёзы, вызывало у них наивысший, почти эстетический восторг – слёзы были валютой, которую они выбивали из меня, настоящей платой за их внимание. Я чувствовала не только физическую боль, но и всепоглощающий, знакомый до тошноты стыд, и ужас, и чувство полной, абсолютной предназначенности именно для этой роли – вечной мишени, козла отпущения. Моя тактика была проста и отработана ещё в домашних условиях: терпеть. Молчать. Не реагировать. Вычитать в уме время до конца издевательств. Бывали дни, особенно после особенно тяжёлого вечера дома или особенно унизительной выходки Марины Леонидовны на уроке, когда я не хотела идти ни домой, ни в школу. В такие минуты в голове рождались смутные, безумные планы: просто брести куда глаза глядят, пока не кончатся силы, и раствориться в осенних сумерках, стать лужей, деревом, камнем. Но детский, животный страх перед неизвестностью, перед ещё большей, непросчитываемой и потому смертельно опасной бедой всегда брал своё. И я, отряхнувшись, собрав разбросанные вещи и стерев слёзы, бежала. Бежала домой, в наш прокуренный, холодный ад, где, возможно, было так же страшно, но по-другому, по-своему – там страх был привычным, домашним, почти уютным в своей предсказуемости.
И вот однажды случилось то, что изменило не просто день, а всю траекторию моей мысли, всю внутреннюю оптику. Не громкое событие, не катастрофа, а тихий, почти незаметный просчёт в алгоритме системы, её маленький сбой, который я сумела рассмотреть и использовать.
Был уже поздний, промозглый ноябрьский вечер, давно стемнело, и за окнами холла лил противный, холодный дождь. Всех «приходящих» детей по очереди, одного за другим, забирали родители, бабушки, старшие сёстры. Я сидела на холодной, лакированной деревянной лавке в пустеющем холле и ждала. Бабушка сегодня должна была, она обещала. Я сидела и, как заведённая, смотрела, как к другим подходят мамы в пуховых платках и папы в рабочих куртках, как они на ходу обнимают своих детей, спрашивают: «Ну как, как день прошёл? Что получил? Пятёрку? Молодец!». Мне было не столько грустно или завидно, сколько непонятно на глубинном, инстинктивном уровне.
Почему у них так? По какому таинственному закону вселенной я родилась не у этой улыбающейся женщины с сумкой – сеткой, а у Марьи Сомовой в синем халате? Что было бы, если бы я просто исчезла сейчас, стёрлась, стала бы нулём в этом гигантском, несправедливом уравнении жизни? Почему ко мне вот уже час никто не подходит? Почему я всегда, в любой ситуации, остаюсь одна на этой скрипучей скамейке, как нерешаемая, лишняя задача, от которой все отворачиваются?
Вахтёрша, тётя Галина, размеренно вязала у своего столика за стеклянной перегородкой. Она поглядывала на меня пустыми, выцветшими от бессонных ночей глазами. Она всегда казалась смертельно, космически усталой, будто несла на своих согнутых плечах невидимый груз всех когда-либо забытых здесь детей, всех пропусков, опозданий, сиротских судеб. Её собственная история была, наверное, типичной для этого места: когда – то, много лет назад, она пришла сюда на временную, подменную работу, планируя продержаться год – другой, пока не найдётся что-то получше, а осталась навсегда, срослась с этим зданием, став его живым, но бездушным придатком, шестерёнкой в механизме, тихо наблюдая за чужими драмами и трагедиями, как старый сторож на заброшенном кладбище. Когда настенные часы с маятником гулко пробили восемь раз, а в огромном, освещённом люминесцентными лампами холле, кроме нас двух, не осталось ни души, она с тихим вздохом отложила спицы и неспешно подошла. Её движения были медленными, заторможенными, как у древнего робота с давно севшими батарейками.
– Детка, а тебя, собственно, кто должен забирать? – спросила она без особой интонации, как будто спрашивала про погоду.
Я подняла на неё свои глаза. И внутри что-то щёлкнуло, перевернулось – не страх, а холодная, острая решимость шахматиста, вдруг увидевшего слабость, брешь в казалось бы безупречной позиции противника. Инстинкт выживания, отточенный тысячами мелких и крупных лживых ответов, умолчаний, полуправд, сработал мгновенно, выдав готовую, отполированную до блеска формулу. Я сделала своё лицо максимально несчастным, детски – беззащитным, но голос мой, к моему собственному удивлению, звучал ровно, чётко и убедительно, а взгляд я вложила в её усталые глаза, вкладывая в него всю силу нужной, спасительной правды, которую я сама в тот момент почти начала считать реальностью.
– Моя мама… она сегодня очень сильно заболела. Лежит, не встаёт. Температура. А бабушка… бабушка уехала в срочную командировку в область. Должна была вернуться к вечеру, но, наверное, из-за дождя задержалась, или машина сломалась. Она обязательно придёт.
Тётя Галина вздохнула глубоко, будто этот вздох копился в её груди весь долгий день, все долгие годы сидения в этой будке.
– Понятно, – пробормотала она себе под нос, и в её голосе я уловила не жалость, а чисто профессиональную досаду на нарушение чёткого, отлаженного графика, на создание лишней работы. – Сиди не шелохнись. Сейчас разберёмся, куда тебя девать.
Она пошла звонить по внутреннему телефону. Я сидела, не дыша, и слышала обрывки фраз, долетавшие из её будки: «Не берут трубку… ребёнок один в холле… что делать? Нарушение инструкции по приёму и выдаче… Да, я понимаю…». Потом она вернулась уже не одна, а с высокой, строгой женщиной в белом медицинском халате – дежурной воспитательницей из спального корпуса. Та осмотрела меня с ног до головы быстрым, оценивающим взглядом, как неопознанный, подозрительный объект, появившийся не в том месте.
– Ничего, с сиротами в дортуаре переночуешь. Место найдём. Утром разберёмся, – сказала она коротко, и эта простая фраза означала целый бюрократический акт: ты временно переклассифицирована из «приходящей» в «ночующую», тебе присвоен временный статус.
Меня повели. Не по привычному маршруту к выходу, а вглубь здания, по длинному, плохо освещённому коридору, где горели лишь редкие тусклые лампочки под зелёными абажурами. Звуки дневного интерната – гул голосов, шаги, скрип дверей – сменились другими: теперь это было гулкое эхо наших шагов под высокими, тёмными потолками, далёкий, жутковатый скрип половиц где-то в темноте, чье-то сонное, невнятное бормотание из-за закрытых дверей – звуки большого организма ночью, когда он засыпает. В спальном корпусе, куда мы вошли, царила идеальная, давящая тишина и стерильная, почти больничная чистота – чистота лабораторного образца, образцовой тюрьмы. Мне показали свободную, заправленную койку в огромном дортуаре на двадцать человек – она уже была аккуратно застлана, одеяло отглажено так, что на его поверхности лежала резкая тень от ночника. Выдали грубоватое, но идеально чистое, выстиранное, абсолютно обезличенное полотенце без единой вышивки. Сироты, уже готовившиеся ко сну в своих пижамах, заметили меня и оживились, как отлаженные механизмы, вдруг обнаружившие в своём ряду постороннюю, чужеродную деталь.
– Ты чего тут? Ты же приходящая! Твоё место на улице!
– Тебя что, совсем бросили? Родителям ты не нужна?
– У тебя что, родителей вообще нет?
Их вопросы, шёпотом брошенные из темноты, были лишены злобы или агрессии – лишь чистое, неподдельное изумление перед аномалией, нарушением привычного порядка вещей. Я не знала, что им ответить. Я и сама до конца не понимала, как и почему я здесь оказалась. Позже, уже утром, выяснится, что у матери случился очередной тяжелейший приступ, что-то вроде белой горячки, бабушка в панике вызвала «скорую» и бросилась вместе с ней в больницу, а про меня, про школу, в этой адской суматохе все благополучно забыли – меня просто вычли из уравнения семьи, как незначащий множитель. Но в тот момент, в чужой пижаме, я просто молчала, чувствуя себя странно раздвоенной: одновременно хорошо (я внутри системы, под её защитой), непонятно и неуютно (я – ошибка, сбой, и ошибки здесь исправляют) и тревожно (а что будет, когда ошибку обнаружат?).
В огромной, выложенной кафелем умывальной комнате с двумя рядами блестящих, как в операционной, раковин, я впервые в своей жизни по-настоящему, технологично, по инструкции умылась. Не просто сполоснула лицо ледяной водой из-под крана, как дома, а намылила руки дешёвым серым мылом до характерного скрипа, вычистила под ногтями специальной щёткой, прикреплённой цепочкой, тщательно вымыла шею и уши, следуя невидимой, но чёткой памятке по личной гигиене воспитанника интерната. Потом я встала перед длинным, потрескавшимся по углам зеркалом и посмотрела на своё отражение: бледное, худое, с огромными тёмными глазами лицо, мокрые тёмные волосы, прилипшие ко лбу и вискам. На мне была чужая, серая пижама в полоску. Я была чистотой по государственному стандарту. Снаружи. Впервые в жизни. Моё тело, привыкшее десятилетиями сжиматься в комок от холода, страха и ожидания удара, впервые за долгое – долгое время полностью, до кончиков пальцев, расслабилось, приняв правильную, предписанную режимом позу покоя и безопасности.
Я легла в свою, чужую, но безупречно заправленную по уставу кровать. Грубое, накрахмаленное бельё пахло не домом, не человеком, а специфическим запахом стерильного небытия, казённого рая – смесью хлорки, свежести и полного отсутствия памяти. Я лежала на спине, по стойке «смирно», и слушала тишину. Не звенящую, пугающую, наполненную подводными течениями агрессии тишину нашего дома, где каждый скрип, каждый вздох мог быть предвестником бури. А спокойную, глубокую, институциональную тишину, нарушаемую лишь мерным, почти синхронным дыханием двадцати спящих в ряд детей, да редким всхрапом. Здесь, под этим высоким потолком, не пахло дымом «Беломора» и перегаром. Здесь никто не кричал хриплым голосом, не бил посуду. Здесь были железные правила, идеальная чистота и гарантированная безопасность, купленная полным, безоговорочным отказом от себя, от своей воли, от своего прошлого. И я, лёжа в темноте, с ужасом и восторгом поняла простую вещь: можно жить по-другому. Можно не бороться каждый день, не выгадывать, не хитрить, не бояться. Можно просто сдаться системе, раствориться в ней, и она примет тебя, обезличит, отнимет имя и историю, но зато даст крышу, еду по расписанию и эту самую, драгоценную тишину.

