
Полная версия:
Семьдесят первый километр
Потом – самый опасный участок: путь через коридор на кухню. Несколько шагов – но каждый мог стать последним перед провалом в ярость. Нужно было тихо, как тень, проскользнуть мимо закрытой двери в комнату матери (или ту, где храпел новый «друг»), приоткрыть дверь на кухню. Запах встречал первым. Если пахло вчерашним табаком «Беломор» и кислым перегаром – норма. Можно идти. Это был запах относительного спокойствия, запах вчерашнего, уже отгремевшего шторма. Если пахло резкой хлоркой – тревога. Значит, мать уже драила пол, а значит, её нервы были натянуты до предела, как струны, готовые лопнуть. В такие утра мир сужался до размеров лезвия бритвы, по которому надо было пройти, не порезавшись. Запах хлорки был запахом войны, объявленной невидимой грязи, а в такой войне любое живое существо – особенно я – было врагом, источником беспорядка. На кухне нужно было найти хоть что-то съедобное. Чаще всего это были объедки с ночного «праздника»: засохшие куски хлеба, огрызок колбасы с заветренными краями, холодная, жирная картошка на сковороде. Я съедала это стоя, быстро, почти не жуя, запивая водой прямо из крана. Еда не была удовольствием, она была топливом для выживания, горьким и постылым. Потом – тихо выскользнуть из квартиры, притворив дверь так, чтобы щеколда зашла в паз с едва слышным, но не предательским щелчком. Этот звук был моим пропуском в относительную безопасность, маленькой победой над обстоятельствами. За ним – лестничная клетка, пахнущая кошачьей мочой и пылью, но уже пахнущая иначе – пахнущая улицей.
И вот я на улице. Холодный воздух обжигал лёгкие, но это был воздух временной свободы. Относительной. Потому что впереди был детский сад. Но в саду, по крайней мере, был порядок. Расписание. И там кормили завтраком. Это был переход из одного ада, тихого и домашнего, в другой, шумный и публичный. Но в этом втором хотя бы можно было на время забыть о первом. Дорога в сад была моим временем, временем, когда я принадлежала только себе. Я смотрела на других детей, которых провожали родители, за руку. Я не завидовала, я просто не понимала. Их мир был для меня такой же абстракцией, как жизнь на другой планете. Я шла, глядя себе под ноги, считая трещины в асфальте, стараясь наступить только на целые плитки – это была ещё одна игра, ещё один ритуал, дающий иллюзию контроля. Иногда я вела с собой внутренний диалог, повторяя про себя пункты Плана, родившегося в ту новогоднюю ночь:
«Первый. Научиться читать. Это самое главное».
Я смотрела на вывески магазинов, на номера домов, пытаясь угадать, какая загогулина что означает. Буквы были для меня тёмными, красивыми, загадочными рунами. Ключами. Ключами от расписания поездов.
В саду я пыталась быть другим человеком. Не невидимкой, а просто ребёнком. Я втягивалась в игры на площадке, старалась смеяться вовремя. Но щит был тонок, а маска – неудобной. Она сползала, обнажая настороженный взгляд и привычку вздрагивать от резких звуков. Со мной не очень-то хотели дружить. Дети, как животные, чуяли чужака, того, кто пахнет иначе. Не просто бедностью – бедой. Я была слишком тихой, слишком старой в глазах. Моя одежда была слишком немодной, часто не по размеру. Но больше всего – со мной просто было неинтересно. Я не умела легко болтать о мультиках или новых игрушках, потому что телевизор у нас бубнил только взрослыми передачами, а новых игрушек не было. Мои темы были странными. Я знала, как определить, трезва ли мать по звуку, с которым она ставит чашку, как растянуть одну печеньку на весь день, как спрятаться так, чтобы тебя не нашли. Мои знания были недетскими, и они отталкивали. Я была словно птица со сломанным крылом в стае здоровых – я пыталась лететь, но мои движения были неуклюжими, и все это видели.
Воспитательница, тётя Люда, смотрела на меня с тем выражением, которое я уже научилась узнавать – смесь жалости, брезгливости и профессионального долга. Она никогда не спрашивала, почему у меня вечно грязные под ногтями или почему я иногда засыпаю прямо на занятии, уткнувшись лбом в пластилин. Однажды, когда мы рисовали «Моя семья», я нарисовала на листе только большое коричневое пятно и маленькую чёрную точку в углу. Тётя Люда подошла, посмотрела, вздохнула и положила сверху чистый лист.
«Рисуй заново, Маринка. Солнышко, травку, домик».
Я послушно нарисовала жёлтый круг и зелёные палочки. Домик не стал. Рука не поднялась изобразить тот дом, в котором я жила.
«А где же мама и папа?» – мягко спросила тётя Люда.
«Их нет дома», – ответила я, не поднимая глаз. Это была не совсем ложь. Их не было в том доме, который я хотела бы нарисовать. Они были в другом месте – в коричневом пятне с чёрной точкой.
Тётя Люда больше не спрашивала. Она погладила меня по голове – жест неожиданный, чуждый, от которого я вся напряглась, – и отошла. Её прикосновение горело, как укор.
Однажды этот хрупкий щит треснул с особой жестокостью. Накануне очередной «друг», рыжий дядя Коля, застукал меня на кухне. Я, оголодавшая после долгого дня, взяла со стола без спросу кусок хлеба с последним ломтиком сыра. Мне просто хотелось есть. Он не кричал. Он методично, молча, вытащил из своих штанов ремень с тяжёлой, страшной пряжкой. И этим ремнём, плашмя, стал бить меня по вытянутым, по его приказу, рукам.
«Чтобы неповадно было воровать, стерва маленькая».
Удары были несильными, но унизительными до слёз. И они оставили следы – чёткие, сине-багровые полосы поперёк тонких детских рук. Боль была острой и жгучей, но ещё острее было чувство стыда и несправедливости. Я не воровала у чужих, я пыталась утолить голод в собственном доме, который домом-то никогда и не был. Я стояла, сжимая зубы, чувствуя, как по щекам текут предательские слёзы, а он смотрел на меня холодными, мутными глазами, в которых не было ни злобы, ни удовольствия – было лишь равнодушное исполнение какого-то извращённого долга.
Наутро, в раздевалке сада, я старалась переодеваться, засунув руки в рукава свитера. Но нужно было вешать одежду на крючок. И когда я потянулась, мой сосед по шкафчику, Андрейка, увидел. Андрейка не был мне другом. Он был нейтральной силой – не дразнил, но и не заговаривал первым. Он посмотрел на синие полосы, потом на моё лицо. Его собственное лицо отразило не испуг, а скорее недоумение, любопытство.
«Это что у тебя?» – спросил он негромко, но достаточно отчётливо.
Во мне всё сжалось. Горло перехватило. Я попыталась натянуть рукав сильнее, но было поздно.
«Ничего, – прошептала я, глядя на свои валенки. – Упала».
«На ремень?» – усмехнулся он, не со зла, а потому что нащупал несоответствие в моей глупой детской лжи.
Я не смогла ответить. Слёзы, которые я давила в себе всю ночь и всё утро, вырвались наружу. Они текли молча, без всхлипов, просто катились по щекам и падали на пол. Я плакала не от боли в руках. Я плакала от всепоглощающего, жгучего, испепеляющего стыда. Стыда за эти полосы, стыда за свою ложь, стыда за то, что меня вот так, как какую-то дворовую собаку, можно отхлестать ремнём. И этот стыд был хуже любой боли. Андрейка смутился, отвернулся и больше не спрашивал. Но щит был разрушен. Я снова стала видимой – но видимой в самом ужасном, жалком свете. После этого случая я поняла, что невидимость – это не только внешнее состояние, это внутренняя крепость, стены которой должны быть непроницаемы для любого сочувствия или любопытства извне. Сострадание было для меня таким же испытанием, как и агрессия, потому что обнажало мою уязвимость. Лучше быть призраком, чем жертвой, на которую тычут пальцами.
Возвращение домой было обратной, смертельно опасной стороной ритуала. Дорога от сада тянулась мучительно долго, каждый шаг приближал к порогу, за которым могло ждать что угодно. Самый страшный признак – не шум, а тишина. Настоящая, глубокая тишина. Если, вставляя ключ в замочную скважину, я не слышала ни приглушённого гула телевизора «Электрон», ни пьяного смеха, ни музыки – у меня холодело внутри, а в ушах начинало звенеть. Тишина означала, что они трезвые. Или злые. Или и то, и другое. Значит, они что-то заметили. Нашли что-то. Тишина была предвестником разговора. А разговор в нашем доме – это всегда был суд. Без адвоката, без последнего слова. Суд, где я заранее была виновата. И приговор следовал незамедлительно: подзатыльник, оплеуха, а то и удар чем под руку попадётся – свёрнутым журналом, тапком. Эти удары были не столько болезненными, сколько унизительными, они стирали последние остатки достоинства, напоминая, что я – вещь, помеха, ошибка, которую терпят, но которую можно и нужно пнуть, если она попадается на глаза.
Я научилась читать признаки ещё на пороге. Не только звук. Запах. Если из-под двери тянуло жареной картошкой или луком – плохой знак. Значит, мать готовила, была в сознании, и теперь у неё есть силы для придирок. Она могла придраться к чему угодно: к невымытым рукам, к развязанному шнурку, к тому, как я сняла пальто. Если пахло резким, дешёвым одеколоном «Шипр» и сладковатым портвейном – уже лучше. Значит, праздник в разгаре, и до меня никому нет дела.
Положение обуви в прихожей: если ботинки «друга» стояли аккуратно, носок к носку – он ещё трезв и опасен. Если валялись вразнобой, один аж в коридоре – он уже «под мухой», и скоро будет либо храпеть, либо орать песни. Я стала следопытом в своей же жизни, расшифровывая знаки и предзнаменования, как древние жрецы по полёту птиц. Я могла по едва уловимому скрипу половицы определить, кто и в каком настроении находится в квартире. Это знание не делало меня сильнее – оно делало меня осторожнее, превращало в существо, которое постоянно прислушивается, принюхивается, вычисляет траекторию своего движения, чтобы не пересечься с чужой злобой или пьяным весельем.
Самый благоприятный вариант – это гвалт. Громкая, хрипящая музыка из кассетного магнитофона «Весна», пьяные выкрики, смех, звон посуды и бутылок на кухне. Это означало, что идёт «праздник жизни». Мать и её текущий «кавалер» заняты собой, своими драмами, своим убогим весельем. В такие вечера я могла, крадучись, как призрак, проскользнуть в свою комнату, сесть на ковёр у кровати и раствориться, стать невидимой. Их не волновало, поела ли я в саду, жива ли я вообще. Их волновала только своя бутылка, своя тоска, которую они топили в этом пойле. И в этой ситуации я была в относительной безопасности. Пока меня не видят – меня не бьют. Главное – не выходить, не шуметь, не привлекать внимания. Животное правило выживания: если хищник сыт и занят собой – лежи в норе и не шевелись. Моя комната была норой, коврик с оленями – маленьким островком стабильности в бушующем море хаоса. Я закрывала глаза и представляла, что олени оживают и уносят меня в лес, где тихо, пахнет хвоей и нет ни одного чужого голоса. Иногда я так заигрывалась, что почти слышала шелест листьев под ногами и чувствовала прохладный ветерок на щеках. Это были мои единственные каникулы, мои единственные путешествия.
Но даже в этом аду, в этом царстве беспорядка души, существовал один незыблемый, маниакальный закон – закон чистоты. Мать была помешана на ней. Это была не просто уборка. Это было священнодействие, ритуал отмывания, сродни попытке смыть грех. Полы должны были блестеть. Не просто быть чистыми, а сиять, отражая потолок. Раковина и унитаз – сиять белизной, пахнущей едкой, выжигающей нос «Белизной». Пепельницы – быть вычищенными до состояния новых. В этой безупречной, почти операционной чистоте было что-то ненормальное, жуткое. Как будто она пыталась отмыть не грязь, а тот самый стыд, тот запах распада, который витал в воздухе и исходил от неё самой. Чистота была её алтарем, а швабра – священным жезлом. В сияющих поверхностях она, наверное, пыталась увидеть отражение той женщины, которой могла бы стать, если бы не бутылка, не мужчины, не жизнь, которая пошла под откос. Но чем ярче блестели полы, тем мрачнее казались стены, облупившиеся и закопчённые. Чем белее раковина, тем желтее и несчастнее было её лицо в зеркале над ней.
Она мыла полы с яростью, с остервенением. Резкими, рубящими движениями швабры, будто выбивала дух из грязного паркета. Линолеум на кухне от частого мытья с хлоркой потерял рисунок, стал блёклым, вытертым до основы. Чистота была её единственной властью, её крепостью в мире, который она не контролировала. И я, своим существованием, своей детской неловкостью, постоянной угрозой что-то уронить, пролить, оставить не на месте, была главной угрозой этой крепости. Я была варваром у ворот её последнего оплота. Мои детские пальцы, моё дыхание, сам факт моего роста и развития – всё это вносило диссонанс в её стерильный, застывший мирок. Я была живым упрёком, напоминанием о времени, которое течёт и всё меняет, о том, что никакой хлоркой не смоешь. Иногда мне казалось, что она моет не пол, а стирает меня, мои следы, моё присутствие, пытаясь вернуть квартире тот вид, какой был до моего рождения – пустой, холодный.
Однажды я совершила страшное преступление. Оставила на столе в гостиной свою кружку из-под чая. Просто забыла, увлечённая рассматриванием узоров на ковре. Вечером, вернувшись из сада, я не сразу поняла, что случилось. Мать сидела на кухне, курила. Молчала. Потом вышла, указала пальцем на пол возле мусорного ведра. Там лежали осколки. Моей кружки. Не просто вымытой и поставленной в шкаф. А именно разбитой. Вдребезги. Мелкие, острые, бесполезные осколки фаянса с синими цветочками. Я смотрела на них, не в силах пошевелиться. Мать не сказала ни слова. Её взгляд, холодный, каменный, говорил за неё:
«Видишь? Видишь, что бывает с теми, кто нарушает мой порядок? Порядок – это всё. Ты – ничто». Это молчаливое послание было страшнее любого крика. Кружка была символом моей неуместности, и её уничтожение – актом очищения. С тех пор я не просто боялась оставить вещь не на месте, я внутренне сжималась, готовясь к исчезновению, если хоть что-то нарушит этот безумный, хрупкий порядок. Я научилась не только ставить вещи на место, но и возвращать их в точно такое же положение, с тем же наклоном, как будто от этого зависела моя жизнь. Возможно, так оно и было.
А ещё была вечная, неразрешимая загадка – деньги. Денег на хлеб, на молоко, на новые тетрадки или колготки – не было. Вечные слёзные разговоры про «дотянуть до получки», про «все дорожает». Но деньги на водку находились всегда. Волшебным, непостижимым для детского ума образом. Будто под подушкой у матери был особый, потайной кошелёк, который открывался только по волшебному слову «выпить». Это была чёрная магия повседневности, алхимия, превращающая последние крохи в зелёное стекло и горькую жидкость, которая делала мир расплывчатым, а мать – то злой, то плаксивой, то вовсе несуществующей. Я видела, как она перебирала пустые карманы, всхлипывая, а через час каким-то чудом в её руках оказывалась запотевшая бутылка. Она находила деньги под божницей, в старых книгах, меняла на выпивку какие-то вещи – папины старые часы, бабушкину шаль. Мир взрослых финансов был для меня тёмным лесом, где цвели ядовитые грибы в виде зелёных бутылок.
Однажды этот фокус был показан мне с особой, демонстративной жестокостью. Как-то раз, в один из редких визитов, мы пошли к бабушке. Мать взяла меня с собой – я сейчас понимаю, для создания образа, для жалости, для живого щита. В бабушкиной чистой, пропахшей лекарствами, сушёной ромашкой и сладкими пирогами с капустой кухне, мать разыграла целый спектакль. Она сидела, ссутулившись, куталась в свой старый платок, хотя в квартире было тепло.
«Мам, ну надо же ребёнка как-то… в люди выводить. Колготки все в стрелках, шапку на днях потеряла, ветром сдуло. И в саду… в саду просят. Альбом для рисования, фломастеры. Для занятия. Без них нельзя», – говорила она, глядя не на бабушку, а в стол, но голос её был подобран, дрожал от натужной, показной заботливости.
Я же, дурочка, повелась. Услышав про альбом и фломастеры, я ожила. Во мне что-то вспыхнуло – не надежда даже, а что-то ярче, острее. Жажда. Жажда не просто вещей, а возможности. Возможности что-то создавать, а не только стирать, прятаться и бояться. Возможности оставить на белом листе свой, а не чужой, след. В тот миг я позволила себе помечтать, и это была роковая ошибка. Я увидела себя за столом, с новым альбомом, рисующей что-то прекрасное, чего нет в нашем доме, – солнце, улыбающихся людей, дом с дымом из трубы.
«Бабушка, можно, правда, можно?» – вырвалось у меня, и я тут же закусила губу до боли, поняв, что выдала наш с матерью немой «сговор», что проговорилась о своём желании, а значит, сделала его уязвимым.
Бабушка посмотрела на нас обеих. Взгляд её был тяжёлым, усталым, всепонимающим. Она видела игру дочери как на ладони. Видела мои горящие, предательские глаза. Она вздохнула – вздох, в котором звучала вся тяжесть мира. Молча достала из сумки старый, потрепанный кошелёк на молнии. Раздвинула его, и оттуда, хрустя новой, негнущейся бумагой, она извлекла несколько зелёных десятирублёвых купюр. Они пахли деньгами, старым кожаным кошельком и чем-то ещё – возможностью. Она пересчитала их, не торопясь, и вложила в руку матери, но смотрела при этом не на деньги, а прямо ей в глаза, стараясь пронзить этот алкогольный туман.
«На ребёнка, Марья. Чтоб всё купили. Всё, что нужно для сада. Слышишь меня?» – сказала она, и в её голосе была сталь.
«Конечно, мама, спасибо большое, ты нас просто выручаешь», – быстро, почти торопливо проговорила мать, суя деньги в карман своего полинявшего платья. Её пальцы жадно сжали купюры, будто боялись, что они исчезнут.
Всю дорогу домой я летела на невидимых крыльях. Я представляла себе альбом – не тонкую тетрадку, а толстый, в твёрдой зелёной обложке, с белыми, чистыми, шершавыми на ощупь листами. Фломастеры – целую коробку, не шесть штук, а двенадцать! Яркие, как радуга. Я уже видела, как буду рисовать: не просто дом и солнце, а целые истории. Может, даже ту собаку, о которой больше не смела мечтать. Я чувствовала запах нового – запах канцелярского магазина, где пахло древесной стружкой, клеем, свежей бумагой и бесконечными детскими мечтами. Это был запах иного мира, мира творчества, а не разрушения. В моей голове рождались целые миры, которые наконец-то можно было бы запечатлеть, сделать реальными. Это чувство было таким интенсивным, что почти физически щекотало кончики пальцев. Я даже придумала, что нарисую первую – большую птицу, вырывающуюся из клетки. Глупая, наивная метафора, которая казалась мне тогда гениальной.
Но вместо того чтобы свернуть к знакомой стеклянной двери канцелярского, мать уверенно, почти бодро повела меня в продуктовый. Тот самый, возле нашего дома, у входа в который всегда стояли ящики с пустыми бутылками и от которого тянуло запахом дешёвого портвейна, селёдки и сырости.
«Мама, а альбом?» – робко, уже предчувствуя недоброе, спросила я, цепляясь за последнюю соломинку.
«Потом, не донимай!» – отрезала она, и в её голосе уже не было той показной нежности. «Сначала по делам. Важным делам».
«Делом» оказалась покупка двух бутылок самого дешёвого, креплёного портвейна «Агдам». Она подошла к прилавку, не колеблясь, достала те самые, ещё пахнущие бабушкиным кошельком, хрустящие купюры. Отсчитала их кассирше, женщине с равнодушным лицом. Та пробила чек, звякнула сдачей. Мать взяла тяжёлый, звенящий при каждом шаге полиэтиленовый пакет и вышла на улицу, даже не обернувшись, не посмотрев на меня. Я шла следом, как побитая, преданная собака. Надежда, такая яркая и живая ещё десять минут назад, рассыпалась в прах. Не просто угасла – её растоптали на моих глазах. Во рту остался вкус горькой, детской обиды и тотального, абсолютного предательства. Альбома не будет. Фломастеров не будет. Будут эти зелёные стеклянные пузыри. И запах. И её стеклянные, ничего не видящие глаза. В тот день я выучила урок, который отчеканился во мне, как клеймо: любая надежда в этом мире – это ловушка. Любое обещание, любая мечта – это мина, которая обязательно взорвётся тебе в лицо. Никому нельзя доверять. Даже бабушкиным деньгам. Даже самой себе, потому что позволить себе желать – значит открыть душу для удара. С этого дня я перестала мечтать вслух. Мечты стали тайным, постыдным занятием, как воровство, и таким же опасным.
Голод был не событием, не кризисом. Он был состоянием. Постоянным, фоновым, как цвет неба или холод от батарей. Чаще всего это была просто слабость, лёгкое головокружение, когда резко встаёшь из-за стола, и мир на секунду уплывает. Краски вокруг становились тусклее, голоса воспитателей – далёкими, как из-под воды. Я научилась экономить силы: не бегала на площадке, сидела в углу песочницы, наблюдая; двигалась плавно, без резких движений. Голод делал меня медленной, заторможенной, но и более незаметной. Он притуплял не только тело, но и чувства. Сквозь его пелену мир казался менее острым, менее реальным, и в этом была своя защита: меньше чувствуешь – меньше страдаешь. Иногда я ловила себя на том, что смотрю на кусок хлеба в чьих-то руках не с завистью, а с холодным, почти научным интересом: из скольких кусочков он состоит, как он ломается, сколько в нём, наверное, калорий. Голод превращал еду в абстракцию, в задачу, которую нужно решить.
Но были дни, когда есть было действительно нечего. Холодильник пуст, хлебница – тоже, лишь крошки на дне. Однажды, возвращаясь из сада поздним осенним вечером, я увидела у подъезда двух соседок. Они сидели на скамейке, несмотря на холод, и ели пирожки. Не магазинные, а домашние – румяные, из жёлтого теста, видимо, с капустой или картошкой. Они сидели, степенные, переговаривались о чём-то своём, отламывая по кусочку. Запах жареного теста и лука нёсся на несколько метров. Я не могла отвести глаз. Смотрела так пристально, так голодно, что у меня в глазах потемнело, в ушах зазвенело, и мир поплыл, закружился. Я едва удержалась, чтобы не рухнуть на мокрый асфальт. Это был не просто голод, это была одержимость. Всё моё существо, каждая клетка, кричала о еде, о тепле, о жизни, которая была в этих золотистых, дымящихся пирожках. Я чувствовала, как слюна наполняет рот, а желудок сжимается в тугой, болезненный узел.
Одна из женщин, тётя Шура с третьего этажа, подняла на меня взгляд. Увидела мою синюю от холода худобу, мой слишком большой, чужой пиджак, мой неотрывный, животный взгляд, устремлённый на её пирожок. Она переглянулась со своей подругой. Та что-то тихо сказала, качнув головой в мою сторону. Тётя Шура вздохнула, отломила от своего пирожка добрую половинку, аккуратно завернула её в чистую бумажную салфетку и протянула мне.
«На, бери, девочка. Видно, что проголодалась. Сама, что ли?»
Я не сказала «спасибо». Слова застряли где-то ниже горла. Я взяла тёплый, мягкий, невероятно душистый свёрток и впилась в него зубами прямо через бумагу, почувствовав, как жирное, божественное тепло проникает в ладони. Потом я съела этот кусок, почти не жуя, стоя на том же месте, под их молчаливыми взглядами. Во рту взорвался вкус – вкус жареного теста, тушёной капусты с перцем, жизни. Это был не просто голод. Это был **восторг**. Животный, всепоглощающий, затмевающий всё – и стыд, и холод, и страх. Стыд пришёл позже, когда пирожок закончился, а я, не в силах сдержаться, облизывала пальцы. И пришёл ещё сильнее, когда, войдя в подъезд, я услышала за спиной их приглушённый, полный жалости и осуждения шёпот:
«Из какой это, Шура?..»
«Да из сорок пятой, с пятого… Та, знаешь, Марья-алкашка…»
«Ох, Господи… И ребёнок-то какой… Бедная какая, смотреть страшно…»
Я летела вверх по лестнице, сжимая в кармане мокрую салфетку, и жгучий стыд прожигал меня насквозь. Я была не просто голодной. Я была бедной какой. Я была дочерью Марьи-алкашки. И весь дом, весь мир это знал и видел. Эта жалость была ещё одним клеймом, ещё одной стеной между мной и нормальными людьми. После этого я стала обходить скамейку у подъезда стороной, даже если там никого не было.
А потом был другой случай. Случай, который я всеми силами старалась вычеркнуть из памяти, выжечь, но он врезался, как шрам, на самое дно сознания. Ночью я проснулась от жажды. Вышла в коридор, чтобы попить из-под крана. На кухне горел свет – не верхняя люстра, а тусклая лампочка-ночник под потолком, отбрасывающая длинные, пляшущие тени. Я заглянула и увидела.
Мать. Она стояла на коленях на холодном линолеуме. Не молилась. Она ела. Но не из тарелки, не из кастрюли. Из кошачьей миски. Старой, эмалированной, с облупившимися краями. У нас была кошка, Тешка, вечно голодная, как и я. И в её миске оставалась каша-мешанка – какие-то мясные обрезки, хлеб, тёртая морковка. Мать, дрожащими, невероятно быстрыми руками, черпала эту холодную, липкую массу пальцами и запихивала себе в рот.

