
Полная версия:
Семьдесят первый километр
– Что это у тебя здесь? – спросила она неожиданно, указывая пальцем с коротко подстриженным, идельно чистым ногтем на раскрытую тетрадь, где между строчками про «лишних людей» виднелись мои, кривые, написанные с нажимом.
Мне стало жарко от стыда и паники, будто меня поймали на воровстве денег из её сумочки. Я потянулась, чтобы быстро захлопнуть тетрадь, но она уже взяла её в руки, осторожно, как берут историю болезни.
– Погоди. Дай посмотреть.
Она надела очки, поднесла тетрадь ближе к свету настольной лампы и стала читать. Молча, не двигаясь, затаив дыхание. Я видела, как её губы, тонкие и суровые, шевелятся, беззвучно повторяя строчки. Я ждала насмешки, мягкого, усталого укора за «ерунду», за «баловство», когда есть дела поважнее – учёба, здоровье. Я готова была к тому, что она скажет: «Лучше бы задачи по алгебре решала». Но бабушка прочитала до конца, медленно, не переворачивая страницу, потом так же медленно закрыла тетрадь и сняла очки. Она смотрела на меня долго и пристально, будто видя впервые не ребёнка, не внучку, не пациента, а другого, незнакомого, взрослого человека, стоящего по ту сторону пропасти.
– Это ты написала? Сама? – спросила она тихо.
Я кивнула, не в силах вымолвить слово, сжавшись внутри в комок ожидания осуждения.
– Прочти мне, – сказала она ещё тише, почти шёпотом. – Вслух. Хочу услышать, как это звучит.
Голос у меня дрожал, слёзы, предательские и горячие, которых я не чувствовала с момента избиения, подступили к горлу от дикого напряжения и страха быть неправильно понятой. Но я прочла. Одно из первых, самое простое, наивное, написанное ещё в больнице, о зиме за окном палаты и о том, как в груди, вопреки всему, вопреки переломам и диагнозам, живёт маленькое, упрямое, почти механическое подобие надежды.
С теклянный ле с . В инее – с то яла . Во мне ме т ель т ак ая же с леп ая . А за с теной – ч ужая речь. Её не с честь, не п ере честь . Но в глубине, где т ень да т ень, Живёт мой т ихий с негирёк — Он з нает: б удет с иний день, Где небо – чище , чем весь с нег.
В комнате повисла тишина. Не пустая, а глубокая, сосредоточенная, наполненная. Потом бабушка медленно, как будто ей было тяжело, суставно, поднялась с кресла, подошла ко мне, обняла. Крепко, по-мужски, не сюсюкая, не прижимая к себе, а обхватывая ладонями мои лопатки и похлопывая по спине, как будто проверяя, цела ли.
– Молодец, – прошептала она хрипло, и я почувствовала, как её голос дрогнул, надломился где-то внутри. У неё на глазах, в морщинках у внешних уголков, блестели слёзы. Она не вытирала их, позволив им скатиться по жёстким, прочерченным морщинами щекам. – Молодец, внученька. Пиши. Это… это хорошо. Это лучшее, что у тебя есть. Самое твоё. Храни это. Никому не давай растоптать. Никому.
Её слова были не похвалой, а скорее констатацией факта, диагнозом: «У вас есть иммунитет. Берегите его». И в то же время – приказом: «Выживайте. Хотя бы так».
Мать, узнав о стихах от бабушки (та, видимо, в порыве отчаянной надежды, попыталась ей рассказать, думая, что это сможет пробиться сквозь алкогольную пелену), лишь брезгливо сморщилась, когда та, с надеждой в голосе, сказала по телефону:
– Марь, а она, оказывается, стихи пишет… Чистые такие, грустные…
– Чего она время теряет? – отрезала мать, даже не глядя в мою сторону, когда я случайно оказалась в комнате во время этого разговора. – Бестолочь. Лучше бы пол помыла или покушать сготовила. От стихов сыт не будешь. И дура будет.
Контраст был, как удар электрическим током по оголённым нервам. Бабушка видела в этом свет, крошечную, хрупкую надежду, признак жизни, отличной от животного выживания. Мать – ещё одну причину для раздражения, ещё одно доказательство моей «ненормальности», неприспособленности к «реальной» жизни, которую она сама давно провалила. И я понимала, что бабушка, восхищаясь, тоже боялась. Боялась, что этот хрупкий, тонкий, словесный свет во мне, этот «снегирёк», погаснет под давящим грузом реальности, под гнётом возвращения в ад, и я сорвусь в ту же пропасть отчаяния, цинизма и саморазрушения, что и её дочь. Её любовь была полна страха. И этот страх делал её помощь такой осторожной, такой дозированной, такой… временной.
И вот настал день, когда пришлось вернуться. Ребро срослось, синяки сошли, остались лишь жёлто -зелёные тени на коже и лёгкая, фантомная боль при резком повороте или глубоком вдохе. Учиться надо. Жизнь, вернее, её государственно – санкционированная имитация, продолжалась. Бабушка отвезла меня до подъезда на своей старой, но аккуратной «Волге». Она не глушила мотор, сидела за рулём, сжав его так, что костяшки пальцев побелели. Её взгляд, устремлённый на грязный, обшарпанный подъезд с разбитым фонарём, был тяжёлым, как свинец, и безнадёжным. В этом взгляде было всё: и любовь, и вина, и усталость, и понимание собственного бессилия, и страх за меня, и даже, как мне показалось, тень стыда за то, что она отправляет меня обратно в пасть к чудовищу.
– Звони, если что. В любое время. Ночью приходи. Всегда, – сказала она, не глядя на меня. Её слова звучали не как тёплое, открытое приглашение, а как констатация печального, неизбежного, позорного для неё факта. Убежище есть. Пристань есть. Скорая помощь есть. Спасения – нет. «Всегда» значило «пока я жива и в силах открыть дверь», но не «навсегда». Не «я тебя заберу». Не «ты остаёшься». Между строк, в напряжённой тишине машины, висело невысказанное, тяжёлое: «Ты должна вернуться. К ней. В свой ад. Таков порядок вещей. Таков закон. И я, со всей своей любовью и властью, не могу его нарушить. Не решаюсь. Боюсь.»
Я кивнула, молча открыла тяжёлую дверцу, вышла и захлопнула её, не оглядываясь. Машина медленно, нехотя, словно сама не желая уезжать, тронулась с места, и я осталась одна. Перед дверью в ад, который теперь казался ещё страшнее, ещё отвратительнее, ещё более чуждым после месяцев тишины, чистоты, предсказуемости и того, что можно было с натяжкой назвать заботой без условий. Воздух здесь пах иначе. Он пах тлением, забвением и смертью, которая ещё не наступила, но уже разложила всё вокруг.
Я открыла дверь в квартиру. Первое, что ударило в нос, – знакомый, тошнотворный, густой коктейль из табака, перегара, немытого тела, пропавшей еды и того сладковато – кислого, гнилостного запаха, который шёл от материных незаживающих ран на ногах – трофических язв из-за диабета. Тишина. Не мирная, как у бабушки, а пустая, мёртвая, густая, как сироп, как будто сама квартира затаила дыхание в ожидании чего-то. Я прошла в прихожую, сняла обувь, по привычке поставив её аккуратно, в линию. И тогда, подняв голову, я увидела.
Она лежала в коридоре, между кухней и своей комнатой. Не так, как обычно – пьяная, раскинувшись и храпя. Она корчилась. Тело её выгибалось в неестественной, страшной, дугообразной судороге, спиной вверх, как будто её сломали пополам. Пальцы, скрюченные, как когти хищной птицы, впивались в старый, грязный, засаленный половик, пытаясь найти точку опоры, разрывая его. Лицо, повёрнутое набок, было землистым, пепельным, покрытым липким, маслянистым, холодным потом, который блестел в тусклом свете, пробивавшемся из кухни. Глаза закатились так, что были видны только белки, пронизанные алыми, лопнувшими сосудами. Изо рта, перекошенного в беззвучном, немом крике, вытекала струйка слюны, растёкшаяся по щеке и смешавшаяся с пылью и крошками на полу. Рядом валялся шприц, одноразовый, с оранжевым колпачком, пустой. Инсулин.
У неё был сахарный диабет, инсулинозависимый, первого типа. Она колола инсулин утром и вечером, но её график был хаотичным, как и всё остальное. Она вечно забывала или не считала нужным нормально, углеводно поесть после укола. Гипогликемия. Резкое, обвальное падение уровня глюкозы в крови. Без срочного приёма быстрых углеводов – потеря сознания, судороги, гипогликемическая кома, смерть. Я читала об этом в выброшенных ею инструкциях к инсулину, которые потом выписывала в «исследовательскую» тетрадь в раздел «Субъект М: медицинские параметры». Я знала симптомы наизусть, как таблицу умножения: резкая слабость, холодный пот, тремор, спутанность сознания, судороги, потеря сознания. Летальный исход. Я изучала врага. И вот он, враг, лежал передо мной в самой уязвимой, самой критической фазе. Его «ахиллесова пята» была обнажена полностью.
Я замерла на пороге, одной рукой ещё держась за косяк. Время не просто остановилось – оно рассыпалось, превратилось в пыль, в абсолютный вакуум. Все звуки исчезли, заглушённые оглушительным, нарастающим гулом в собственных ушах. В них зазвенела та самая ледяная, выжженная тишина, что была во мне после избиения у подъезда, после разговора с директором за полированным столом, после любого удара судьбы, который я научилась переводить в разряд данных для анализа. Я смотрела на это дёргающееся, агонизирующее тело, на это лицо, с которого наконец-то стёрлось всё – и вечная, тупая, бытовая злоба, и ледяное, всепоглощающее равнодушие, и пьяная, самодовольная тупость, и та жалкая, мизерная тень заботы, что мелькнула тогда, после драки. Осталась только чистая, животная, предсмертная агония. Борьба тела, этого изношенного, отравленного механизма, за жизнь, которую разум давно забросил, предал, затопил в этиловом спирте. И в этой тишине, в этой абсолютной временной и сенсорной пустоте, во мне не поднялось ни паники, ни жалости, ни ужаса. Поднялось что-то древнее, первобытное, холодное и бездонное, как космический вакуум. Надежда. Не эмоция, а физическое ощущение, резкий, химически чистый выброс адреналина где-то в районе солнечного сплетения, за которым последовала волна леденящего, кристального спокойствия. Чистая, острая, отточенная, как хирургическое лезвие, мысль.
Мысль пронеслась, ясная, законченная, отполированная до зеркального блеска, как будто я репетировала её не дни, а месяцы, в темноте своих бессонных ночей, лежа на коврике с оленем и глядя в потолок. «Вот он. Мой шанс. Тот самый, которого мне никто не дал. Ни директор в кожаном кресле с гладкими фразами, ни бабушка с её вымученной любовью и страхом перед решимостью, ни милиция в лице равнодушного участкового. Который я выпросить, вымолить, выстрадать не могла. Он пришёл сам. Подарок судьбы. Или итоговая контрольная по предмету «Выживание». Экзамен.»
Она умрёт. Сейчас. Своей смертью. От своей же болезни, от своей же халатности, от своего же выбора пить и не следить за собой. Никто не придёт. Никто не поможет. Я здесь одна. И я… я буду просто свидетельницей. Невинной, ничего не понимающей, перепуганной свидетельницей, которая пришла домой после школы и застала ужасную картину. Которая слишком испугалась, чтобы сразу сообразить что-то. Которая растерялась. Которая придёт в себя слишком поздно. Идеальное алиби. Случайность. Трагический несчастный случай в неблагополучной семье.
План, детальный, безжалостный, алгоритмический, возник мгновенно, во всех деталях, будто я начертила его на внутреннем экране сознания и теперь только считывала готовую инструкцию. Алгоритм «Ликвидация-1 (пассивный режим)».
1. Не оказывать помощь. Фактически уже выполнено.
2. Сымитировать нормальное прибытие. Пройти в свою комнату, как ни в чём не бывало.
3. Выдержать временной интервал. Посидеть 60-90 минут. Сделать вид, что делаю уроки. Подождать, пока процессы достигнут необратимой фазы.
4. Обнаружить «тело». Выйти «случайно», чтобы попить воды. Увидеть. Сымитировать шок, истерику – настоящую, громкую, детскую, с рыданиями и криком. Использовать накопленный опыт наблюдения за реакциями других людей на смерть (кино, книги).
5. Оповестить бабушку. Позвонить, рыдать в трубку, захлёбываясь: «Бабушка, бабушка, мамочка на полу лежит, не дышит! Не шевелится! Приезжай скорее!».
6. Дождаться официальных лиц. Врачи констатируют смерть от гипогликемической комы на фоне хронического алкоголизма и диабета. Никаких подозрений. Бабушка будет плакать, убиваться, но в самой глубине её глаз, в самой сердцевине, будет и облегчение – её мучительная, потерянная дочь больше не страдает. Её мучения кончились. Мои – тоже.
7. Закрепить статус жертвы. Меня пожалеют. Сиротку. Бедную девочку, которая застала мать мёртвой. Скажут: «Какая травма, какой ужас». Я буду бояться. Буду дрожать. Буду отказываться от еды и плохо спать – это будет естественно, ожидаемо.
8. Результат: Препятствие «М» ликвидировано. Переменная обнулена. Путь к Побегу (к бабушке, в интернат насовсем, куда угодно) становится прямым и открытым. Внутри, в самой глубине души, там, где когда-то жил тот самый «снегирёк», а теперь зияла пустота, наконец-то наступит спокойствие. Тишина. Настоящая, не вынужденная. Моя мать исчезнет. Навсегда.
Я не сделала ни шага вперёд. Не бросилась к старому, дисковому телефону на стене в прихожей. Не побежала на кухню за сахаром, за вареньем, за тем густым, липким сиропом, который всегда стоял у неё в шкафу на случай таких ситуаций, но который она вечно забывала принять. Я стояла. Я молилась бездействием. Я всем своим существом, каждой клеткой, в которую она вложила столько боли, страха, унижения и холодной ненависти, желала одного: чтобы эти судороги стали последними. Чтобы это хриплое, прерывистое, булькающее дыхание прекратилось. Навсегда. Чтобы наступила тишина. Тишина после долгой, изматывающей войны, которую я не вела открыто, но которую проигрывала каждый день своей униженной, затравленной жизнью.
Я мысленно, очень чётко и ясно, переступила через её тело. Не физически – духом, намерением, решением. Я прошла мимо, в свою комнату, не глядя под ноги, не всматриваясь в детали агонии. Дверь закрылась за мной с тихим, но чётким, как выстрел в тире, щелчком. Я села на кровать. Не легла, не сжалась в комок, не заплакала. Села. Спина прямая, руки сложены на коленях, как у ученицы на уроке, ждущей вызова к доске. Я смотрела в стену, в точку над столом, где когда-то висела календарная открытка, но не видела её. Я слушала. Я вслушивалась в тишину за дверью, пытаясь уловить в ней тот самый, решающий момент, когда судорожное шуршание тела по половику, глухой стук каблука о пол, хриплый, прерывистый, булькающий вздох прекратятся и наступит та самая, окончательная, победоносная тишина. Тишина после битвы, которую я не вела, но которую должна была выиграть простым ожиданием.
Сколько я так просидела? Час? Два? Полдня? Время потеряло смысл, растеклось, стало тягучим, как раскалённая смола, медленной и густой рекой, в которой я тонула. Внутри меня шла своя, тихая, гражданская война. Одна часть, выдрессированная годами страха, правил приличия из книг, остатками детской, доисторической веры в добро и зло, в святость материнской жизни, орала тонким, истеричным, чужеродным голоском: «Позвони! Позвони сейчас же! Подними трубку, набери «03»! Это же мать! Ты сойдёшь с ума! Ты станешь чудовищем! Ты хуже неё! Ты станешь убийцей!». Другая, главная, та, что выросла из чёрной, холодной звезды отчаяния в груди, та, что строила планы побега и копила в тайнике портфеля краденые рубли, та, что вела «исследовательскую» тетрадь и изучала Уголовный кодекс, отвечала ледяным, неумолимым, спокойным шёпотом, в котором не было ни сомнений, ни эмоций: «Жди. Это твой шанс. Единственный и последний. Ты провела анализ. Вероятность успеха – 85%. Риски минимальны. Просто жди. Ты уже сделала свой выбор, когда переступила порог и не помогла сразу. Когда решила стать наблюдателем, а не активным участником. Когда выбрала сторону в этой тихой войне. Теперь доведи до конца. Будь последовательной. Терпение – твоё главное оружие. И сейчас – твой главный бой. Бой на истощение. Судьба дала тебе шанс. Возьми его.»
Я ждала. Я не молилась Богу. Бога для меня не существовало, как не существовало добрых фей, справедливых директоров или участковых, которым не всё равно. Я молилась Смерти. Я мысленно предлагала ей сделку, стоя на коленях в глубине собственной, выжженной души: забери её, и я… я буду жить. Я буду хорошей. Я буду тихой. Я буду много учиться. Я буду писать стихи. Я буду чем угодно. Я отдам тебе часть своей души, если хочешь. Только забери её, и пусть эта бесконечная пытка под названием «мать», этот кошмар наяву, наконец кончится. Освободи место. Дай мне дышать. Дай мне начать.
Но Смерть, как и все остальные взрослые в моей жизни – система, закон, случай, бабушка, – оказалась ненадёжным, капризным, непредсказуемым партнёром. Она снова меня подвела. Не выполнила свою часть договора. Изменила условия задачи в последний момент.
Сначала я услышала слабый, протяжный, животный, нечеловеческий стон. Звук, идущий из самой глубины сжатых, спазмированных лёгких и пересохшего, сведённого горла. Потом – глухой, мягкий удар, будто голова безвольно, с последним усилием ударилась о ножку табуретки, стоявшей в коридоре. Потом – мат. Громкий, хриплый, слюнявый, пьяный даже в полубессознательном состоянии, но ЖИВОЙ мат. Звук сознания, цепляющегося за жизнь, за эту презренную, грязную, больную жизнь, которую оно само же и травило годами.
– Бля… ад… чёрт… мать…
И следом – звон разбитой посуды на кухне, грохот падающей кастрюли. Она что-то уронила, нащупывая путь, цепляясь за мебель, доползая.
Лёд, которым застыла и похоронила все чувства моя душа за этот час ожидания, треснул. Не с тихим, чистым звоном, а с сухим, болезненным, громким хрустом, будто ломаются кости не где-то снаружи, а внутри меня. И не с облегчением растаял. Он рассыпался в мелкую, острую пыль с чувством полного, тотального, сокрушительного краха. Крушения последней, самой отчаянной, самой чёрной и самой сладкой надежды. Ничего не вышло. Не сбылось. Опять. Алгоритм дал сбой. Переменная «везение», «случай» оказалась не на моей стороне. Её упрямое, живучее тело перебороло смерть. Без моей помощи. Без чьей-либо помощи.
Я медленно, как заводная кукла с ослабевшей, лопнувшей пружиной, встала с кровати. Ноги были ватными, не слушались. Открыла дверь. В коридоре никого не было, только на полу остались вмятины от её тела на пыльном половике и следы пота. На кухне горел свет, жёлтый, неприятный, мигающий. Она сидела за столом, вся в поту, с мокрыми, тёмными, слипшимися прядями волос, прилипшими к вискам и шее. Трясущимися, не слушающимися руками, пальцы которых были похожи на кривые, синюшные клешни, она наливала себе прямо в рот из горлышка банки густой, янтарный, липкий сироп. Рядом валялась пустая, смятая пачка от «Беломора», опрокинутая чашка с остатками холодного, сладкого чая и кусок чёрного хлеба, размоченный в чём-то. Дышала она часто, прерывисто и шумно, как загнанная, избитая собака после долгой погони, и каждый вдох сопровождался хрипом и свистом в груди.
Она выжила. Её организм, годами приученный к ядам, стрессам, ударам судьбы и физическим побоям, закалённый в аду собственного существования, сумел выкарабкаться. Из самой бездны, с того края, где уже начинается ничто. Без чьей-либо помощи. Особенно – без моей. Он нашёл в себе последние, слепые, животные силы, чтобы доползти, найти сироп, открутить крышку, проглотить его. Жизнь, такая презренная и нежеланная в её сознании, на клеточном, физиологическом уровне боролась за себя с диким, слепым, бессмысленным упрямством. И победила.
Она услышала мой шаг и медленно, с огромным трудом, будто голова была налита свинцом, повернула её. Её глаза, ещё мутные, застилаемые пеленой слабости, непонимания и дикой усталости, но уже осмысленные, уже узнающие, уже полные привычного раздражения, встретились с моими. В них не было благодарности за тишину, которую я ей предоставила, за возможность умереть в покое, без суеты. Не было даже намёка на вопрос: «Где ты была? Почему не помогла? Почему не подала сахар, не позвонила в «скорую»?». Был знакомый, раздражённый, живой, почти уже здоровый (в её понимании) укор. Укор за то, что я видела её слабость. За то, что я свидетель её падения, её унижения, её животного страха перед смертью. За то, что я видела её настоящей, без масок пьяной бравады или отстранённого равнодушия.
– Чё стоишь? Зазевалась? – хрипло, с силой вытолкнула она из себя, и капли липкого сиропа, блестящие и тягучие, брызнули с её перекошенных, дрожащих губ на стол, на её грязный халат. – Иди уже, за себя возьмись. Без тебя тошно. Видок.
Я развернулась, не сказав ни слова, не сделав ни одного жеста, и ушла в свою комнату. Я снова закрыла дверь. Но теперь это был не храм, где я, безмолвная жрица, вершила свой страшный суд и ждала освобождения. Это была камера смертника, которому только что объявили помилование. Помилование, которого он не хотел, которого боялся больше, чем самой казни. Возвращение в ад, из которого был прямой, короткий, легальный шанс выйти навсегда – и этот шанс был упущен. Не по моей вине. По воле случая. По упрямству её проклятого тела.
Я легла на кровать, не раздеваясь, и уставилась в потолок, в знакомую, извилистую трещину, похожую на реку на карте безысходности. Во мне не было стыда за то, что я не помогла. Не было страха, что она что-то заподозрит, поймёт – она была слишком занята собой, своим выживанием, своими ощущениями, чтобы думать о моих мыслях, о моих минутах ожидания за дверью. Не было даже чистого разочарования. Была пустота. Глубокая, чёрная, бездонная, как колодец, который я сама вырыла в собственной душе за этот час бездействия. И на дне этого колодца, в самом холодном и тёмном его углу, лежало новое, окончательное и самое страшное знание. Знание, которое перевесило все предыдущие выводы, все тактики, все планы.
Она не погибнет своей смертью. Не сейчас. Может, никогда. Её жизнь – это упрямое, слепое, живучее чудовище, которое цепляется за существование вопреки всему: вопреки алкоголю, вопреки диабету, вопреки её собственному желанию сдохнуть, которое она так часто выкрикивала в пьяной истерике. Она будет жить, мучиться и мучить меня дальше. Бесконечно. Пока её не остановят. Ей надо помочь уйти. Активно. Намеренно. Сознательно. Не надеяться на случай, на болезнь, на её халатность. Взять управление ситуацией в свои руки. Стать не пассивным наблюдателем, а активным оператором. Архитектором её конца.
Но я уже попробовала «помочь» – своим бездействием. Своим осознанным, выстраданным, холодным невмешательством. И это не сработало. Судьба, случай, её собственное проклятое, живучее, почти бессмертное здоровье – всё оказалось на её стороне. Она была крепче, чем я думала. Живучee, чем сама смерть, которой я мысленно молилась. Сильнее моего самого чёрного, самого отчаянного желания.
Значит, если я хочу результата, если я хочу освобождения, я должна действовать активнее. Не ждать милости от природы или от её небрежности. Взять всё в свои руки. Стать не наблюдателем, а режиссёром последнего акта. Но для этого нужны были не просто желание и накопленная годами ненависть. Нужны были стальная, алмазная решимость, безупречный, просчитанный до миллиметра и миллиграмма план, ледяное, абсолютное хладнокровие и, главное, инструмент. Орудие. Метод. Которого у меня не было. Ни физического, ни морального – пока что.
Взгляд мой, блуждая по комнате в поисках хоть какой-то точки опоры, хоть какой-то новой переменной в уравнении, упал на стопку учебников на столе. На зелёную, потрёпанную обложку учебника химии за восьмой класс. Потом меня осенило. Мысль пришла не как озарение, а как давно забытое, запылённое, но аккуратно занесённое в память наблюдение, всплывшее со дна архивов сознания. «У бабушки… В шкафчике в ванной, на антресолях… Целая аптека…» Мелькнуло в голове старая, почти детская картинка. Я всегда знала, что у неё много лекарств. От сердца, от давления, снотворное, сильные успокоительные, какие-то капли в тёмных пузырьках. Бабушка, врач старой, советской закалки, копила их «на всякий случай», «про запас», боялась выбросить, даже с истёкшим сроком годности. Я даже помнила, как однажды, когда у неё сильно «скакало давление» и дико болела голова после ночной смены, она разводила какие-то капли в ложке с водой. Пахли они резко, лекарственно – горько, специфически, химически. Я тогда, ребёнком лет девяти, спросила: «А это сильно?». Она, бледная, прикрывая глаза ладонью, ответила коротко, чётко и очень серьёзно, глядя прямо на меня: «Сильно. Очень. Без назначения врача, в неправильной дозе – это яд. Смертельный. Никогда, слышишь, никогда не трогай мои лекарства. Поняла?»

