
Полная версия:
Семьдесят первый километр
Последняя фраза, брошенная небрежно, но с налётом бравады, решила всё. «Я же с тобой. Не дам в обиду». За эти месяцы и годы тотального одиночества и борьбы за выживание в абсолютном одиночку это были самые тёплые, самые человеческие слова, которые я слышала. Даже если они были пустыми, даже если за ними не стояло ничего, кроме минутного порыва или желания выглядеть круче. Они прозвучали. И этого было достаточно, чтобы перевесить холодный голос расчёта. Разум проиграл. Победила простая, детская жажда хоть какого-то тепла, хоть какого-то «мы».
– Ладно, – коротко кивнула я, голос прозвучал чужим, глухим, и мы вышли под хлёсткий, беспощадный, обжигающий холодом дождь.
Квартира оказалась на самой окраине, в унылой, серой, как пепел, панельной пятиэтажке с облезлыми стенами, заляпанными похабными надписями и следами ботинок. В подъезде пахло сыростью, кошачьей мочой, жареным луком и безнадёгой – классический букет нашего района, но здесь он был гуще, насыщеннее. Катя уверенно, как у себя дома, постучала особым, дробным ритмом в одну из дверей на третьем этаже. Дверь открыл высокий, долговязый парень лет семнадцати, в мятой, некогда чёрной футболке с нечитаемой надписью, с худым, скуластым лицом. Он оценивающе, медленно оглядел нас с ног до головы, задержал взгляд на мне на секунду дольше – скользнул по лицу, по фигуре, скрытой под мешковатым бабушкиным пальто, – и лицо его расплылось в ухмылке, обнажив неровные, желтоватые от никотина зубы.
– Заходите, красотки, чего мокнете – то там. Проходите, разувайтесь, – сказал он, и голос его был сиплым, будто простуженным.
В квартире было душно, жарко от раскалённой печки – буржуйки, и воздух в ней был густым, как бульон, проваренный из множества отрав. Здесь пахло едким пластиком перегоревшей проводки, прокуренным матрасом и сладковатой химией дешёвого одеколона, перебивающей всё остальное. Но под этой маской сквозили и другие слои: горькая пыль с облупившихся обоев, металлический дух консервных банок и старый, застоявшийся жир, въевшийся в стены кухни. В прихожей в беспорядке валялись не просто грязные кроссовки и кирзовые сапоги – они были густо покрыты серой кашицей уличной слякоти и соли, образуя грязевые островки на полу. В комнату, куда мы прошли, – зал, заваленный хламом: разбросанная одежда, пустые пачки от «Явы» и «Беломора», бутылки из-под пива и чего-то покрепче. Из огромных, чёрных, пыльных колонок, стоящих в углу, гремела тяжёлая, агрессивная музыка с дикими, искажёнными гитарными риффами и хриплым, злым, нечленораздельным вокалом – музыку, которую я раньше не слышала и которая била по ушам и по грудине, как физическая угроза, как предвестник хаоса. В комнате было ещё двое парней и одна девочка, тощая, с синими, грязными волосами, курящая у запотевшего окна. Все они были явно старше нас, лет по шестнадцать – семнадцать. Смотрели на нас – на Катю с знакомой, фамильярной снисходительностью, на меня – с тем же оценивающим, заинтересованным, немного хищным взглядом, что и парень у двери. Я была для них новинкой, свежим, непонятным мясом, случайно занесённым в их логово.
Катя сразу же, без тени смущения, влилась в атмосферу, будто вернулась в родную, грязную стихию. Громко, через рёв музыки, поздоровалась за руку со Славкой (так оказалось звать того, кто открыл дверь), бросила свою мокрую куртку прямо на пол, ловко поймала брошенную ей сигарету и закурила, сделав глубокую, опытную затяжку, выпустив дым колечком. Она была здесь своей. Она знала правила, язык, иерархию. Я же застыла у порога, как инопланетянин, высадившийся на враждебную планету с неправильным атмосферным составом. Я чувствовала себя чужой, неправильной, одетой не в ту одежду, говорящей не на том языке. Моё бабушкино, аккуратно зашитое после драки пальто висело на мне бесформенным, унылым, кричаще – бедным мешком. Мои руки были сжаты в кулаки в карманах. «Не мой мир», – чётко, холодно и безошибочно просигналил мозг, тот самый, что научился оценивать угрозу за доли секунды. Всё внутри сжалось в один тугой, болезненный комок страха, отторжения и стыда. Стыда за свою неправильность, за свою трусость, за то, что я вообще сюда пришла. Захотелось развернуться, вырваться, бежать прочь, обратно в холодный дождь, который был чище и честнее этого удушливого тепла. Но дверь уже была закрыта, а за моей спиной, перекрывая путь к отступлению, стоял тот самый Славка, широко расставив ноги, занимая собой всё пространство прихожей.
– Не стесняйся, проходи, погрейся, – сказал он, и его рука, тяжёлая, с набрякшими венами и грязными ногтями, легла мне на плечо, чтобы подтолкнуть в центр комнаты, к остальным, к свету. Прикосновение было властным, собственническим, липким, как прикосновение матери в редкие моменты её «заботы». Я вздрогнула всем телом, как от ожога, и резко, почти рывком, отшатнулась, вырвав плечо из-под его ладони.
– Я… я, пожалуй, пойду, – прошептала я, повернувшись к Кате, но голос почти потонул в грохоте музыки, захлебнулся в горле.
– Чего? – она не поняла, перекрикивая гитары, смеясь чьей-то шутке, уже наполовину принадлежа им.
– Я пойду. Мне домой надо. Опаздываю, – сказала я уже громче, пытаясь пробиться сквозь шум и её внимание.
Один из парней, поменьше ростом, но коренастый, с быстрыми, хищными глазами – щёлочками (Витёк, как потом выяснилось), лениво встал с дивана и неспеша, с преувеличенной небрежностью, перекрыл собой узкий проход в прихожую, прислонившись к косяку. Блокировал выход.
– Куда это собралась, сестрёнка? Только пришли, даже не познакомились как следует. Посидишь с нами, чаю попьёшь, познакомишься. Не спеши, – сказал он, и в его голосе не было открытой угрозы, не было злобы. Была наглая, непоколебимая уверенность в том, что его воля – закон в этих четырёх стенах, и что сопротивление смешно, бессмысленно и даже оскорбительно для него.
Сердце забилось где-то в горле, учащённо и гулко, отдаваясь в висках. Я посмотрела на Катю с немой, отчаянной мольбой, но она, смеясь и пуская кольца дыма, что-то оживлённо говорила Славке, уже полностью погрузившись в их мир, в их шум, уже не обращая на меня внимания. Она была в центре их вселенной, а я – случайный, залётный астероид, который теперь по какой-то прихоти решили не выпускать с орбиты, оставить для развлечения. Предательство. Очередное. Но на этот раз – от того, от кого я не ждала ничего, кроме этой самой иллюзии «своих». И от этого оно жгло особенно больно.
И тут во мне, на самой грани паники, когда дыхание уже начало сбиваться, а в глазах поплыли тёмные пятна, что-то щёлкнуло. Сработал аварийный предохранитель, тот самый, что спасал меня в детстве, когда мать замахивалась. Погас не страх, а то самое древнее, животное чувство, что когда-то заставляло меня бросаться между ней и разбитой бутылкой или замирать в позе «пустого места». Чувство загнанного в самый угол зверька, которое знает простую и истину – отступать некуда. Позади стена. Либо сдашься и будешь растоптан, либо бросишься вперёд, зубами и когтями, в слепой, отчаянной атаке.
– Отойди, – сказала я парню, и мой голос, к моему собственному удивлению, прозвучал неожиданно низко, твёрдо и совершенно спокойно, перекрывая какофонию музыки. В нём не было истерики. В нём была та же ледяная сталь, что звучала в моих мыслях о матери.
Он ухмыльнулся, обнажив жёлтые от никотина зубы, восприняв это как игру.
– О, боевая какая. Нравится, – протянул он с явным удовольствием.
– Я сказала – отойди от двери, – я сделала шаг вперёд, не опуская глаз, глядя ему прямо в эти узкие щёлочки. Внутри всё тряслось, колотилось, желудок сводило спазмом, но снаружи, в позе, в лице, в глазах, я была каменной. Я видела себя со стороны – маленькая, мокрая, жалкая, в дурацком пальто, но с прямой, как палка, спиной и взглядом, в котором, наверное, горел тот самый холодный, синий огонь абсолютного отчаяния и готовности на всё. Огонь, который может быть страшнее любой истеричной злобы.
Он не двигался, продолжая ухмыляться, явно получая удовольствие от ситуации, от маленького сопротивления, которое только подогревало азарт. Тогда я, не раздумывая больше ни секунды, не давая страху вернуться и парализовать, резко, со всей силы, толкнула его в плечо. Не кулаком, а раскрытой ладонью, целясь не причинить боль, а отодвинуть, расчистить путь к двери, к свободе, к холодному, честному дождю.
Он, не ожидавший такой решительности от тихони, от «серой мышки», потерял равновесие, отлетел к стене, прислонившись к ней спиной. В комнате на секунду воцарилась тишина – даже музыка из колонок будто притихла в изумлении, или это просто в ушах перестало звенеть. Все пятеро уставились на нас – на меня и на отлетевшего Витька.
– Ё – моё, – с нескрываемым, почти профессиональным восхищением протянул Славка, и в его глазах вспыхнул неподдельный, живой интерес. – Ну ты даёшь, сестрёнка… Характерная, я смотрю.
А я уже не слушала. Я рванула в прихожую, нащупала в полумраке холодную железную скобу двери, дёрнула её на себя со всей силы, выскочила на лестничную площадку и, не оглядываясь, бросилась вниз по лестнице, спотыкаясь, хватаясь за грязные перила. За спиной раздался взрыв смеха, чей-то одобрительный, хриплый возглас: «Да отпусти ты её, Вить, видишь – орлица!» и тяжёлый хлопок захлопывающейся двери.
Я слетела с лестницы, не чувствуя под ногами ступенек, выскочила на улицу, в объятия ледяного, хлёсткого, чистого ливня, и побежала. Бежала куда глаза глядят, не разбирая дороги, спотыкаясь о лужи и бордюры, пока в боку не закололо, как ножом, пока лёгкие не загорелись огнём, пока не упёрлась в тёмную, холодную, промозглую стену какого-то заброшенного гаража, заросшего бурьяном и мусором.
Я стояла, прислонившись лбом к ледяному, шершавому, ржавому металлу, и тяжело, с хрипом и свистом дышала, выплёвывая дождевую воду, смешанную со слезами, которых я наконец-то не могла сдержать. Я плакала. Но не от страха перед теми парнями, не от их наглых взглядов. От унижения. От осознания всей глубины собственной наивности, глупости и отчаянной жажды хоть какого-то тепла. От ясного, как этот ледяной дождь, понимания: мне некуда идти. Абсолютно. Ни в этот мир грязных, вонючих квартир, наглых взглядов, фальшивого братства и такой же, как у меня, но выставленной напоказ боли. Ни в тот, домашний, мир молчаливой ненависти, равнодушия, медленной смерти и моих собственных чёрных планов. Я была чужой везде. Неприкаянной тенью между мирами, которой не было места ни в одном из них. Убежать можно было только от одного кошмара к другому. Побег всегда заканчивался у новой стены.
Но в этой истерике, в этом водовороте отчаяния, горечи и самоотвращения, горела одна, маленькая, но яркая и очень жёсткая, как кремень, искра. Я смогла. Я не сдалась. Я не дала себя загнать, прижать к стене, сделать тем, кем они хотели – безвольной тряпкой, игрушкой. Я отбилась. Пусть побег был паническим, пусть метод – грубым, примитивным, пусть это была не победа, а бегство. Но это была моя маленькая, уродливая, отчаянная победа выжившего. Победа того самого одичавшего зверька, который ещё помнит вкус свободы и готов драться за неё, даже если эта свобода – просто возможность убежать, оттолкнуть, сказать «нет». Эта искра, этот холодный уголёк собственной воли, горел во мне сильнее, чем любой стыд, сильнее, чем страх. Он был доказательством: во мне есть что-то, что они не смогли до конца сломать – ни дома, ни здесь. Какая-то жила. Но на что её направить? На что? На борьбу с такими же, как я, потерянными? На отталкивание всего мира? Или…?
Я не знала тогда, не могла знать, что эта маленькая, пиррова победа станет для меня первой ловушкой нового, тонкого типа. Что, убежав от одной, очевидной, грубой опасности, я неосознанно, своим сопротивлением, своей «боевой» жилкой, сделала шаг к другой, куда более тонкой и коварной. Потому что, когда на следующий день Катя, увидев меня в школе, подошла не с упрёком, не с насмешкой, а с широкой, одобрительной, почти уважительной ухмылкой и сказала: «Ну ты даёшь! Славка в тебя втюрился, говорит – характерная! Респект!», – в её голосе и во взгляде не было осуждения. Было уважение. Грубое, примитивное, но искреннее уважение к силе. К той самой искре непокорности, которую они в той квартире увидели и оценили по-своему. И это уважение, этот социальный кредит в их мире отверженных, оказался единственной валютой, которую я, такая же отверженная, могла получить и предъявить. Единственным капиталом в тёмной экономике, где царили сила, наглость, умение не прогибаться и вовремя дать сдачи.
Я ещё не знала, какую чудовищную, растянутую во времени цену за этот капитал, за это мнимое «уважение», мне вскоре придётся заплатить. Что этой валютой скоро станет не только демонстративная твёрдость, но и способность пить с ними наравне, курить их сигареты, дышать их дымом, слушать их музыку, разделять их циничный, простой взгляд на мир – чтобы окончательно стереть границу, стать «своей», чтобы заглушить тот всепоглощающий ужас одиночества и неприкаянности, который накрыл меня у стены того ржавого гаража. Дверь в этот новый, тёмный, пахнущий дымом, дешёвым портвейном и подростковой тоской мир была не захлопнута в тот дождливый день. Она осталась приоткрытой, и из щели тянуло сквозняком странного, извращённого, но такого желанного тепла – тепла принадлежности. Хоть к кому-то. Хоть к чему-то. И следующее приглашение Кати – уже не в чужую, страшную квартиру, а в их привычный, «свой» гараж, в их компанию, – я уже не смогу так просто, так решительно отвергнуть. Потому что альтернатива – вернуться в свою прежнюю, абсолютную, выжженную пустоту, в молчаливую, изматывающую войну на вымирание с матерью, в общество своих собственных, тихих, смертоносных мыслей – будет казаться страшнее любой тусовки в подвале. Страшнее даже наглых, оценивающих взглядов.
Но это будет уже в следующей главе. А пока что я стояла под ледяным октябрьским ливнем, мокрая до нитки, дрожащая от холода и остатков адреналина, но с твёрдым, тяжёлым, как булыжник, комком в самой глубине груди. Комком, состоящим из отвращения к себе за свою слабость и наивность, к матери за всё, что она собой представляет и во что превратила нашу жизнь, и ко всему этому жестокому, бессмысленному, равнодушному миру, в котором не нашлось для меня ни одного тёплого, чистого угла. И с едва теплящейся, но упрямой, как тот самый сорняк в трещине асфальта, мыслью: «Значит, я ещё могу. Значит, есть во мне что-то, что не сломалось. Но на что это направить? На уничтожение? На бегство? Или…?»
И тут, сквозь шум дождя, пробился тихий, ясный голос, мой собственный, из глубины «исследовательской» тетради: «Направление уже задано. Химия. Аптечка. Точный расчёт. Активная опция.»
Ответа, как всегда в самые важные моменты, не было свыше. Не было голоса судьбы, доброй улыбки взрослого. Был только бесконечный, равнодушный, холодный октябрьский дождь, который больше не смывал грязь, а лишь охлаждал разум, готовя его к новой, более сложной задаче. Был горький, металлический привкус одиночества – и холодное, твёрдое семя плана, которое уже пустило корни.
Глава 8. Тень и отражение
Тишина после той победы-побега оказалась обманчивой. Она не принесла облегчения, а лишь сменила свою химическую формулу. Теперь это была тишина затишья перед новой бурей, которую я сама, своим импульсивным сопротивлением, приблизила. «Опция: социальная интеграция через силу» – мысленно внесла я запись в исследовательскую тетрадь, представляя, как с холодной точностью вывожу эти слова. Но карандаш в моем воображении дрогнул, оставив некрасивый заусенец на бумаге. Рациональная часть, «Оператор», требовала поставить рядом жирный знак вопроса и красную метку «Высокий риск. Мотивы неясны. Эмоциональная составляющая доминирует». Но другая часть, та самая, что сжалась в комок у ржавого гаража, тихо вибрировала от эха чужих слов: «Орлица».
На следующий день в школе я была ещё более призрачной, чем обычно. Моя тактика «пустого места» дала сбой – тело выполняло команды (взгляд в стену, монотонные ответы), но внутри все было перекошено. Я ловила на себе взгляды – не прежние, брезгливо – равнодушные, а новые, любопытные, оценивающие. Слух, как выяснилось, разнёсся быстро и в искажённом виде: «Слышала, та тихоня из 8 «Б» так дала сдачи Витьку из одиннадцатого, что тот аж отлетел!» В этом была смесь страха, уважения и дикого, гротескного преувеличения. Меня не трогали, но я стала объектом. И это было почти так же невыносимо, как прямая травля.
Именно в этом состоянии лёгкого, постоянного головокружения от новой, нежеланной заметности меня и настигла Катя. Она материализовалась у спортзала не как призрак, а как уверенная в своем праве сила. Её ярко-розовая куртка, уже подсохшая, но все ещё грязная по подолу, резала глаз среди серых стен.
– Марин, стой! – Её голос не был криком, он был командой, брошенной через шум перемены с такой неоспоримой интонацией, что я замерла против воли. Она нагнала меня, и её рука обхватила моё плечо – не ласково, не дружески, а как клешня, жёстко и по-свойски, устанавливая физический контакт и факт владения ситуацией. От неё пахло сигаретным дымом, въевшимся в ткань, и чем-то сладковато – химическим – дешёвой помадой или жвачкой. – Идём сегодня. В гараж. Наши там собираются. Погода дерьмо, дома сидеть тошно.
– В прошлый раз извини, – сказала она неожиданно, глядя куда-то мимо моего плеча, – я там немного отъехала, Славка новую кассету принёс… А ты, я смотрю, сама справилась. По-взрослому. Молодец.Она сказала это не как извинение, а как констатацию факта: ты выжила – значит, своя. Её рука на моём плече не была ласковой, но в ней чувствовалось признание. Не дружбы – солидарности выживших. И в этом была своя горькая правда.
Мозг, тот самый, что только что анализировал формулу взаимодействия этанола с инсулином, мгновенно выдал два варианта.
Вариант А: Дом. Полумрак. Запах перегара, смешанный с запахом немытых полов и лекарственной мази от её язв. Мать либо в забытьи, либо в стадии агрессивной, пьяной тоски. Молчаливая война. Мои мысли, громкие, как удары молотка в тишине. Мой портфель с «фондом» и тетрадью под кроватью. Моё одиночество, абсолютное, стерильное, как в операционной.
Вариант Б: Гараж. Грязь, дым, чужая музыка, оценивающие взгляды тех же парней. Но… шум. Но… чужая, грубая речь, в которой не будет нравоучений. Но… Катя, которая сказала «Я же с тобой». Которая вчера, в каком-то смысле, предала, но сегодня смотрела на меня не с насмешкой, а с тем самым «респектом».
Выбор, как всегда, был между двумя видами отравы. Одна – хроническая, въевшаяся в стены и в гены. Другая – острая, новая, с привкусом дешёвой свободы и опасности. «Оператор» холодно констатировал: оба варианта ведут к деградации контрольных параметров. Но «Оператор» устал. Устал от тишины.
– Ладно, – кивнула я. Голос звучал ровно, без энтузиастических модуляций, но и без сопротивления. Просто констатация факта: я выбираю яд Б.
Гараж действительно был похож на храм – храм запустения и временного, украденного у мира покоя. Низкое, кирпичное, давно покинутое владельцами строение ютилось на задворках промзоны, заваленное ржавым железяками, покрышками и бутылками. Он пах не просто сыростью и маслом, а сложным букетом: прелая штукатурка, окисленный металл, вечный сигаретный смог и подвальная плесень – запах места, забытого временем и людьми. Катя втолкнула меня внутрь с театральным жестом победителя, приводящего трофей.
– Марина! – объявила она на всю полутьму, обнимая меня за плечи уже не как клешней, а как старого боевого товарища, демонстрируя право собственности. – Она с нами. Не трогать, сволочи, моя.
В полумраке, освещаемом лишь тусклой лампочкой – переноской и тусклым пламенем буржуйки, сидели на ящиках и старых покрышках знакомые и незнакомые силуэты. Воздух гудел от низкого грохота музыки из колонки – не той, дикой, из квартиры, а более меланхоличного, бунтарского рока. На меня лениво подняли глаза. Славка, тот самый долговязый, кивнул, и в его ухмылке было что-то новое – не хищное, а скорее одобрительное. «Орлица вернулась». Кто-то просто отвернулся, продолжая ковырять в гитаре или сосредоточенно раскуривая самокрутку. Я была для них ничем – не жертвой, не угрозой. Я была фактом, событием, которое произошло и было занесено в анналы их мира. Мне указали на пустой ящик у сырой, покрытой грибковыми разводами стены.
Прошла неделя, потом другая. Октябрь медленно умирал, превращаясь в сырой, промозглый ноябрь. Дожди уже не были ледяными, но стали затяжными, нудными, пронизывающими до костей – такими же, как мои будни, разрывающиеся между школой, квартирой и гаражом. График жизни стабилизировался, как формула в тетради: школа – гараж – дом. И на каждом отрезке – свой яд.
Я села, машинально сжавшись в привычный комок самосохранения, чувствуя себя инородным телом, вмёрзшим в этот пейзаж из грязи, пошлости и странной, расслабленной апатии. Но здесь, в этой апатии, не было ненависти. В этом был ключ.
Катя плюхнулась рядом, от неё пахло дешёвыми духами «Белая Сирень, вчерашним пивом и жизнью без правил. Она протянула сигарету, «Винстон», уже прикуренную, тлеющий конец был ярко-красным в полутьме.
– На, закури. Расслабься, чего напрягаешься как струна. Здесь все свои.
– Я не курю, – автоматически пробормотала я. Голова была тяжёлой не от гаражного смога, а от школьной зубрёжки, от вечного недосыпа, от внутреннего противоречия. «Свои». Какое странное, пустое и одновременно полное слово.
– Все сначала не курят, – фыркнула она, но сигарету не убрала, держа её перед моим лицом, как факел, как испытание. Потом её взгляд скользнул к стоявшей на бетонном полу пластиковой полуторалитровой бутылке с бесцветной, маслянистой жидкостью, которую по кругу передавали. – Ну, тогда может, выпьешь? Согреешься. Здесь, блин, сыро, как в склепе. А это – лучшее лекарство от сырости и от… всего.
Бутылка, пузырясь, пошла по кругу. И когда она оказалась в руках у соседа, от неё потянуло тем самым, въевшимся в подкорку, тошнотворно – сладким, химическим запахом. Запахом моего детства. Запахом утра понедельника. Запахом «беленькой», которую я уже несколько недель с хирургической точностью, по каплям, подмешивала в материнский инсулин, превращая лекарство в медленный, коварный яд. Спазм, острый и физический, скрутил желудок. Меня передернуло.
Бутылка, сделав круг, оказалась у Кати. Она поймала мой взгляд, застрявший на этом прозрачном сосуде со смертельным содержимым. Не с прямой угрозой, а с вызовом, с ленивым, скучающим любопытством, она сунула бутылку мне прямо в руки. Пластик был холодным, скользким от конденсата и чьих-то жирных пальцев.
– Не бойся, не укусит, – усмехнулся парень напротив, тощий, с хищным, как у хорька, лицом и вечно бегающими глазами (его звали, кажется, Стас). – С первого раза всем страшно. Потом привыкаешь. Как к родной.
– Да ладно, Кать, она же сопля зелёная, книжная, – бросила, не оборачиваясь, девчонка в засаленной косухе, копошащаяся с гитарой. Её волосы были выкрашены в ядовито – рыжий цвет. – От одного глотка в обморок грохнется. Зачем мучить – то?
Их слова, их плоские, насмешливые, но беззлобные взгляды – в них не было личной ненависти. Было испытание на прочность. Ритуал посвящения. Я была диковинкой, странным зверьком из другого мира, которого нужно было либо приручить, заставить пить из общей, грязной лужи, сделать «своим», либо выгнать прочь, чтобы не мозолил глаза своим чужеродным, «чистым» видом. Внутри всё сжалось в тугой, болезненный узел от физического отвращения к этому запаху, к этому месту, к их туповатому, самодовольному братству. Я вспомнила запах книг в библиотеке, запах бабушкиных пирогов (редких, но бывших), запах чистого, морозного воздуха за городом – всего того, что не пахло смертью и забвением.
Но в тот же миг, из самой глубины, из-под всех слоёв ненависти и страха, поднялось и другое, упрямое, чёрствое чувство, выросшее из пепла всех прежних унижений. Оно оформилось в ледяную, ясную мысль: «Я не такая, как она. Не как мать. Я сильнее. Я умнее. Я все контролирую. Я читаю книги, я знаю химические формулы. Я могу остановиться в любой момент. Это пойло – всего лишь реагент. Социальный катализатор. Пропуск в это тёплое (от буржуйки), шумное, безразличное пространство, где нет её вечных криков, нет пьяных «папаш», нет её тяжёлого, полного ненависти и тоски взгляда сквозь сигаретный дым. Это цена за несколько часов не - одиночества. А я умею платить по счетам. Холодно и расчётливо».
«Оператор» внутри одобрительно замер, ожидая действий.

