Читать книгу Семьдесят первый километр (Надежда Каспийских) онлайн бесплатно на Bookz (12-ая страница книги)
Семьдесят первый километр
Семьдесят первый километр
Оценить:

5

Полная версия:

Семьдесят первый километр

Мысль не оформилась сразу в чёткий, детализированный план. Она была смутной, зыбкой, как тень за матовым, непрозрачным стеклом, как намёк, как первый проблеск решения сложной математической задачи. Просто знание, холодный, эмпирический факт: где-то там, в бабушкиной чистой, пахнущей ромашкой и порядком квартире, в её заветном, запертом (но я знала, где ключ) шкафчике, лежат вещества. Химические соединения. Которые могут «помочь» по-настоящему. Сильнее, чем просто не сделать укол. Надёжнее, чем просто надеяться на её забывчивость. Тихо, без шума, без крови, без следов насилия. Сделать так, чтобы это выглядело как несчастный случай: передозировка на фоне алкогольного опьянения, обострение болезни, сердечный приступ… Да что угодно.

Но как? Что с чем смешать? В какой дозе? Как рассчитать её вес, степень опьянения, толерантность организма к ядам (а у него она, наверняка, высокая)? Как дать, чтобы не вызвать подозрений, чтобы она сама приняла, думая, что это что-то другое? Как достать эти лекарства, не привлекая внимания бабушки? Как изучить их свойства, взаимодействия? У меня не было доступа к медицинским справочникам, только к учебнику химии восьмого класса и к детской «Занимательной химии», где ничего такого не было.

А может… может, я просто подсознательно не хотела знать ответы? Не хотела переступать последнюю, уже не мысленную, не гипотетическую, а реальную, физическую, практическую черту, за которой нет пути назад даже в собственных глазах? Черту, после которой я уже не жертва, не стратег, не наблюдатель, а… исполнитель. Та, о которой пишут в уголовных хрониках.

Тот день, тот долгий, растянутый час стояния над её агонией, её немой крик о помощи, на которую я не откликнулась, стал последней чертой, которую я переступила в мыслях, в намерениях, в самой глубине души. Я поняла, что способна на это. Что во мне живёт не только затравленный зверёк, не только холодный расчётливый ум, но и та, кто может смотреть, как умирает её мать, и не шелохнуться. Не сделать ни одного, самого простого движения для спасения. И от этого знания, от этого леденящего, абсолютного откровения о себе самом стало не страшно. Не стало стыдно. Стало одиноко. Одиноко так, как не было никогда прежде. Потому что теперь я была одна не только в этом враждебном, равнодушном мире, но и в себе самой. Со своим чёрным, несостоявшимся, но уже реальным, совершённым в мыслях грехом, который поселился внутри, как паразит, как тихий, смертоносный вирус, и ждал своего часа, своей реализации, своей материализации в действии.

И этот несостоявшийся грех, это тёмное, страшное знание о себе, о своих истинных возможностях, стало моим самым ужасным и в то же время самым верным, самым преданным союзником. Оно сказало мне тихо, неоспоримо и навсегда: раз ты уже мысленно сделала этот шаг, раз ты уже выбрала сторону в этой тихой, тотальной войне, раз ты уже смотрела в бездну и бездна смотрела в тебя, значит, нет пути назад к старым иллюзиям. Нет пути к вере в «несчастную маму», которую жалко. Нет веры в спасительную систему, в добрых взрослых, в случайное спасение, в то, что «авось само рассосётся». Осталось только два варианта, две ветви в дереве решений. Либо смириться, как бабушка, и медленно, день за днём, год за годом, погибать вместе с ней в этом аду, теряя себя по крупицам, превращаясь в тень, в призрак, в вечную жертву. Либо найти другой способ. Более прямой. Более верный. Более окончательный. Взять то, что не дали. Взять свою свободу. Любой ценой. Даже если эта цена – превращение в чудовище. Даже если эта цена – пересечение последней, самой страшной границы.

Я выбрала искать другой способ. Лежа в темноте, слушая, как на кухне она, окончательно оправившись, снова хлопает дверцами шкафов, ищет сигареты, зажигает, кашляет, я не плакала. Во мне не было слёз. Я просто смотрела в потолок и чувствовала, как где-то глубоко внутри, рядом с выстраданной годами чёрной, холодной злобой и вымороженным отчаянием, начинает медленно, трудно, преодолевая внутреннее сопротивление, как первый ядовитый, но крепкий росток сквозь асфальт, пробиваться новое чувство. Не эмоция – состояние. Решимость. Холодная, ясная, безрадостная, без сомнений и колебаний решимость палача, который только что осознал своё призвание, свою необходимую, ужасную функцию в этом мире. И понял, что инструмент для её выполнения нужно не ждать, не просить, а найти. Или создать самому. Методом проб и ошибок. Как инженер Сайрус Смит на таинственном острове.

И эта мысль, это новое, окончательное знание о себе жгло изнутри ярче любого стыда, любой детской боли, любой украденной или обманутой надежды. Оно было единственным, что согревало в ледяной, беспросветной пустоте провала, в который я только что смотрела и из которого выбралась с новым, страшным багажом. Оно было моим новым планом. Моим новым «любой ценой». Название для этого плана пока не придумалось. Но я знала, с чего начать. С изучения. С химии. С бабушкиной аптечки. С новой страницы в «исследовательской» тетради.

Глава между пассивным выживанием и активным действием, между жертвой и палачом, между надеждой на случай и готовностью этот случай создать – подходила к концу. Мост через последнюю пропасть был почти достроен. Он был шатким, скрипучим, собранным из обломков украденных надежд, выстраданных знаний и первого, чёрного, несостоявшегося греха. И вёл он не к свету, не к счастью, не к нормальной жизни из книг. Он вёл в тёмный, бездорожный лес взрослых, аморальных, прагматичных решений, где выживает и побеждает не тот, кто громче всех плачет и зовёт на помощь, а тот, кто тише всех умеет ждать, наблюдать, вычислять, планировать и – в нужный, выверенный до миллиграмма и миллисекунды момент – действовать. Без колебаний. Без оглядки. Без права на ошибку. И я была готова сделать этот шаг. В полную темноту.

Глава 7. Ловушка и искра


Провал. Не временная неудача, а фундаментальный, системный сбой, вскрывающий ошибку в самой основе алгоритма. Смерть, к которой я обратилась как к последней инстанции, отреагировала с тем же равнодушием, что и все остальные институты: школа, милиция, полированный стол директора. Она не приняла моё мысленное прошение. Не исполнила его. Мать выжила, выкарабкалась из той бездны, куда я с таким холодным желанием проводила её взглядом. Её животное, порочное тело оказалось сильнее моей самой чёрной, отточенной как лезвие воли.

Поражение было полным и горьким. Оно не горело, как злость, а лежало внутри тяжёлым, инертным шлаком, как порошок раздавленной таблетки на языке – горький, химический, бесполезный. Я стояла перед фактом, холодным и неоспоримым, как диагноз на рентгеновском снимке: её не убить бездействием. Её не убить её же собственной болезнью, её халатностью, её медленным, грязным самоубийством. Она оказалась крепче, упрямее, живучее. Живучее самой смерти, которой я мысленно молилась. Это был крах пассивной стратегии. «Опция: пассивная» в «исследовательской» тетради была зачёркнута с такой силой, что шариковая ручка прорвала бумагу. Оставалась активная воля. Но какая? Какой инструмент? Ответа не было, но направление поиска я уже знала: химия, формулы, бабушкина аптечка. Смерть должна прийти не по воле случая, а по расчёту. Этот вопрос теперь висел в воздухе моей комнаты, густой, не рассеивающейся взвесью, фоном к каждому звуку из-за стены – к храпу, кашлю, звону бутылки.


Тишина внутри меня после того вечера сменила химический состав. Раньше это была тишина затаившегося зверя, сжатой пружины, выжидания. Теперь это была тишина лаборатории после неудачного, но показательного эксперимента. Воздух был стерилен от надежд, но насыщен данными. Ценный отрицательный результат.


Вывод: субъект «М» обладает аномально высоким коэффициентом живучести, особенно в условиях стресса (гипогликемическая кома). Пассивное наблюдение с расчётом на внутренние патологии – недостаточно. Требуется внешнее воздействие. Но какое? Вопрос «как?» стал моим новым смыслом, ритмом, под который билось сердце. Я шептала его про себя, глядя в потрескавшийся потолок, слушая, как на кухне она, окончательно оправившись, роняет ложку. Ответа не было. Только эхо в пустоте собственного черепа.


Я механически вернулась к своему вымуштрованному существованию: школа, дом, воровство у бабушки по расписанию, пополнение фонда в портфеле. Но всё теперь было окрашено в цвета этого нового вопроса. Книги я читала не как побег, а как полевые руководства. «Робинзон Крузо» – пособие по выживанию и импровизации с подручными средствами. Школьный учебник биологии – раздел «Нервная система. Действие токсинов». Даже романтические стихи в учебнике литературы я сканировала взглядом в поисках не чувств, а метафор о яде, удушье, увядании. Я ловила себя на том, что разглядываю в энциклопедии строение навесных замков (как запереть дверь изнутри? как открыть чужой?), а на уроке химии мысленно прикидывала, где в быту можно найти синильную кислоту или хлороформ. И каждый раз, осознав это, я с отвращением, холодным и тошнотворным, швыряла книгу в угол. Это было уже не смутное желание. Это было планирование. Холодное, методичное, лишённое даже жара ненависти. И это меня пугало не как грех, а как диагноз. Симптом окончательной потери той девочки, которая ещё могла плакать от обиды. Теперь внутри сидела бездушный тактик, сканирующая местность для решающего сражения, и этот тактик был мной. Я боялась себя. И это был самый рациональный страх из всех возможных.


А мать… Мать после того приступа, выкарабкавшись из пропасти, в которую я её мысленно столкнула, и, возможно, смутно осознав свою абсолютную уязвимость в те минуты, стала странной. Не трезвее – никогда. Но в её мутных, чаще всего залитых водкой глазах иногда, в редкие просветы между запоями или во время дикой ломки, мелькало что-то новое, незнакомое: животная, примитивная подозрительность. Как будто её инстинкт выживания, заставивший её доползти до сиропа, теперь улавливал в пространстве квартиры новую, незримую угрозу. Как будто её инстинкт выживания, тот самый, что заставил её доползти до сиропа, уловил в загаженном воздухе нашей квартиры новые, смертоносные частоты. Частоты моих мыслей. Мой безмолвный, но уже вынесенный приговор она, казалось, ощущала кожей.


Она могла вдруг, посреди своего унылого чаепития с сигаретой, пристально, почти в упор посмотреть на меня, и её взгляд, обычно скользящий мимо, как взгляд человека, смотрящего сквозь грязное стекло, цеплялся за моё лицо, как крючок.


– Чего уставилась? – сипела она, и в голосе была не просто привычная раздражённость, а настороженность зверя, учуявшего другого хищника.


– Ничего, – отвечала я, отводя глаза в учебник.


– Врёшь. Что задумала? Что шепчешь там по ночам?


– Ничего я не задумала. Спала.


– Знаю я вас всех… тихих да скромных, – бормотала она себе под нос, отворачиваясь к окну, но напряжение, липкое и тяжёлое, оставалось висеть в воздухе, как запах грозы перед ударом молнии. Она чувствовала угрозу. Понимала её смутно, по-животному. И это делало её ещё более непредсказуемой.


Иногда, особенно после визитов особенно жестоких, унизительных «папаш», эта подозрительность сменялась жалкой, пьяной, размазанной откровенностью. Она приходила ко мне в комнату не как захватчик, а как беженец с разорённой территории собственной души. Садилась на голый, холодный линолеум, прислонившись спиной к двери, обхватывая колени руками, в которых уже заметно дрожали, и начинала говорить. Голос её был хриплым, сдавленным, будто её душили изнутри невидимые руки её же болезней.


– Бьют… сволочи. За что бьют – то? Я ведь им ничего… я всё отдаю, что есть…


Я молчала, сжавшись в тугой, недружелюбный клубок на кровати, впиваясь взглядом в знакомую трещину на стене, которая за год стала чуть длиннее. Ненавидела её в эти моменты особенно яростно, до физической тошноты – за эту демонстративную слабость, за это нытьё, за попытку найти во мне сочувствие, которого не было и быть не могло. Она пыталась нащупать ту ниточку, что связывала нас когда-то – пусть тонкую, грязную, но всё же ниточку матери и ребёнка. Я давно перерезала её мысленным скальпелем.


– Почему ты их не выгонишь? – сквозь стиснутые зуба, холодно и чётко, выдавливала я, не глядя на неё. – Вообще. Найди работу. Перестань пить. Будь как все нормальные люди.


Она качала головой, медленно, будто голова была из чугуна, и по её грязной, обвисшей щеке катилась единственная, жирная, пьяная слеза, оставляя блестящий след на коже цвета глины.


– Куда я, дура больная? Кому я нужна? Никому я не нужна… Ты вот вырастешь – и сбежишь. И правильно сделаешь. Я бы сама от себя сбежала, кабы могла.


В этих словах, выдохнутых с перегаром и безнадёгой, была такая беспросветная, тотальная, обездвиживающая правда её несчастья, что у меня внутри всё переворачивалось, связывалось в болезненный, тугой узел где-то под рёбрами. Мне становилось одновременно жалко её до острой, режущей боли и противно до спазмов в горле, до желания закричать, чтобы она заткнулась. Я ненавидела её всем своим существом, считала ошибкой природы, биологическим мусором, отравляющим мою жизнь, но в эти редкие, пьяно – исповедальные секунды сквозь толщу ненависти пробивалось что-то другое, страшнее злобы – леденящее, аналитическое понимание. Понимание, что передо мной не монстр, а сломанное, безнадёжно больное, давно разучившееся быть человеком существо, которое уже не починить. Неисправимая система. И это понимание не облегчало, не оправдывало, а усугубляло муку в тысячу раз. Простить – нельзя. Понять – почти, увы, получалось. И от этого безысходного противоречия хотелось выть, биться головой о стену, лишь бы заглушить этот внутренний раздрай, этот сбой в чистой логике ненависти.


Жизнь в квартире окончательно превратилась в сидение в окопах напротив окопа. Две одинокие, израненные фигуры, разделённые нейтральной, загаженной полосой коридора, изредка перебрасывались враждебными или жалобными репликами, как гранатами. Основное время проводили в глухой засаде, каждая на своей разорённой территории, прислушиваясь к шагам и звукам за стеной, оценивая уровень угрозы и степень опьянения. Я научилась различать по звуку падения предмета – упала ли пустая бутылка или полная, по тембру кашля – простой ли это бронхит пьяницы или начало очередного приступа.


Именно в этой тотальной изоляции, в этом вакууме, где не было ни надежды, ни выхода, ни даже просто человеческого слова, и зародилась та незаметная трещина в моей броне из расчёта и ненависти. Трещина отчаяния, через которую в мою жизнь, и так переполненную ядом, должно было хлынуть новое, более сладкое и потому более коварное отравление – отравление иллюзией принадлежности.


В школе я была по-прежнему тенью, профессиональной невидимкой. Я довела тактику «пустого места» до совершенства: взгляд, направленный в точку на стене за спиной собеседника, абсолютно нейтральная поза, минимальные, односложные ответы. Я была призраком, пятном на периферии зрения одноклассников. Но невидимка, как оказалось, – идеальная мишень не только для охотников – агрессоров, но и для таких же потерянных душ, выброшенных за борт. Те, кто барахтался на самом социальном дне, чуяли друг друга на расстоянии, как животные одного выводка, брошенного в глухом лесу. Ко мне, к моему удивлению и смутной тревоге, начала присматриваться Катя.


Катя была из параллельного класса. Не та, что участвовала в избиении – у той была своя, стайная, уверенная жестокость благополучных. У Кати была другая история – не нищета в нашем, с матерью, понимании, а тотальная заброшенность. Родители, по слухам, вечно пропадали: то на работе, то в своих бесконечных, громких выяснениях отношений, то в командировках. Ей было, по её же крикливым заявлениям, «по барабану». Она была громкой, нагловатой, с вызовом носила кричащую, не по школьным правилам косметику – синие тени, яркая помада, словно бронежилет из вульгарности, – и курила «Кемел» за углом школы, не особо таясь. Она не боялась ничего и никого, потому что бояться, видимо, было уже нечего: хуже, чем одиночество в полной квартире, уже не случится. И она заметила меня. Не как жертву для травли – на меня уже поставили клеймо «тронутая, из семьи алкашей, бить неинтересно, можно запачкаться». Она заметила меня как потенциальную, молчаливую союзницу. Такую же выброшенную за борт нормальной жизни, но не смирившуюся, а просто замкнувшуюся в себе. В моей тишине она, вероятно, учуяла не покорность, а ту же самую, что и у неё, глухую, немую агрессию к миру, который нас игнорировал.


Первый раз она подошла ко мне в столовой, в один из тех дней, когда еда казалась особенно несъедобной, а одиночество за столом – особенно гулким, как в пустом зале. Я в одиночестве ковыряла вилкой бесформенную, холодную, серо-коричневую массу, с трудом опознаваемую как «гуляш», мысленно вычисляя её пищевую ценность и степень потенциального отравления.


– Чего одна торчишь? Весь день будешь эту блевотину месить? – бросила она, плюхнувшись на табурет напротив без всякого приглашения, с таким видом, будто это её законное место.


Я лишь пожала плечами, не поднимая глаз от тарелки, стараясь казаться ещё менее заметной, ещё более пустой. Но тактика не сработала. Она била по другому каналу.


– Скучно, наверное, до тошноты, – констатировала она, доставая из кармана потрепанную пачку жвачки «Турбо» и разворачивая её с громким, вызывающим шелестом. – Я давно замечаю, тебя все сторонятся, как прокажённую. Чё, мамка-алкашка домой бутылки таскает?


Я вздрогнула, как от удара током, хотя и ждала когда-нибудь такого прямого вопроса. Глаза сами, против воли, поднялись на неё. Но в её взгляде, прямом и бесцеремонном, не было ни злорадства, ни слащавой жалости. Было деловое, почти профессиональное любопытство, как у врача (или патологоанатома), осматривающего интересный, нестандартный случай. Мозг тут же просигналил: «Переменная. Неизвестная. Риск.» Но в этой констатации было что-то… освобождающее. Это был язык фактов, а не чувств – язык моей тетради.


– Не твоё дело, – прошипела я, и голос прозвучал хрипло от неожиданности и давно не используемых связок.


– Ага, бинго, значит, угадала, – Катя самодовольно хрустнула жвачкой, и этот звук был на удивление живым, почти агрессивно живым, в мёртвой, пропитанной хлоркой атмосфере столовой.


– У меня дядя такой же. Конченый забулдыга. До посинения. Понимаю, о чём речь.


Она говорила это так просто, так буднично, будто обсуждала свежесть хлеба или задание на завтра. Без сюсюканья, без елейного «бедняжка», без праведного осуждения. Просто констатация факта, неприятного, но обыденного, как погода. И в этой шокирующей, грубой простоте было что-то терапевтическое. Она не давила на больное место с нажимом взрослого, не пыталась «спасать». Она как будто говорила: «Да, бывает такое говно. И что? Жить дальше». В её тоне была странная, примитивная солидарность отверженных.


– Меня Катя зовут, – сказала она, резко вставая, словно потеряв интерес к глубокомысленной беседе, которая и не начиналась. – Если что, я обычно за спортзалом тусуюсь. Не с этими зазнавшимися пижонами из нашего класса. Там хоть воздух есть, а не эта вонь столовская.


Она ушла, оставив меня в лёгком ступоре, с вилкой, замершей в воздухе. Это был первый за долгие, долгие месяцы разговор с кем-то, в котором не было ни прямой угрозы, ни удушающей жалости, ни попыток влезть в душу с нравоучениями или расспросами. Он был… нейтральным, почти техническим. Обмен данными. «У тебя алкашка. У меня забулдыга. Факты установлены. Продолжаем.» И от этого – дико притягательным. Как глоток ледяной, грязной воды из лужи после долгой жажды в пустыне. Вода отравлена, но она хоть что-то.


Я не пошла за спортзал сразу. Не искала её. Но стала замечать Катю чаще, вылавливать её яркую, небрежную фигуру из серой толпы. Иногда она, проходя мимо в коридоре, кивала мне коротким, почти невидимым движением головы – не как подруге, а как знакомому по несчастью, соседу по палате в общей больнице. Однажды, когда я по неловкости пролила стакан кислого компота на свою уже не первую свежесть форму, а дежурная учительница, женщина с вечно недовольным, исчерченным морщинами лицом, начала при всех отчитывать меня за неряшливость, громко и с каким-то сладострастным удовольствием, Катя, проходя мимо с подругой, громко, на всю столовую фыркнула:


– Да отстаньте вы от человека, ёлки – палки, случайность ведь, а не умысел! У всех руки откуда надо растут, что ли?


Учительница обернулась к ней с гневным сверканием глаз, а у меня внутри что-то ёкнуло – маленький, тёплый, дикий спазм от неожиданной, грубой, абсолютно неформальной защиты. Защиты не заслуженной, а подаренной просто так, из духа противоречия, может быть, из той же самой солидарности. Но защиты. Кто-то встал между мной и системой. Всего на секунду. Всего словом. Но это было нечто совершенно новое в моей вселенной.


Мы не стали подругами в классическом, книжном смысле. Мы не ходили друг к другу в гости, не делились секретами (мои были слишком страшны, её, наверное, слишком скучны). Но между нами возникло негласное, молчаливое перемирие, странный пакт о ненападении и взаимном узнавании. Мы были из одного племени – племени «не таких», «побитых жизнью», «с приветом». И в этом племени, как я интуитивно поняла, были свои законы. Главный из которых – не лезть к своим с дурацкими вопросами, не пытаться «спасать» и не осуждать. Просто быть рядом, иногда. И этого «рядом» в моей пустоте, выжженной ненавистью и расчётом, уже было больше, чем всего остального. Это была опасная иллюзия. Я чувствовала её опасность, как чувствую запах газа. Но окно было наглухо закрыто, а этот газ – единственным, чем можно было дышать.


Однажды, в середине октября, погода испортилась окончательно и бесповоротно, как будто решила добить и так промокший, серый мир. С неба лил не дождь, а ледяная, серая стена, пронизывающая до костей, превращавшая улицы в холодное, мокрое месиво, а небо – в низкое, грязное одеяло, придавившее город. После уроков я стояла в пустеющей, пропахшей сыростью и чужим потом раздевалке, глядя на свой жалкий, сломанный в двух местах зонт – трость, который уже ни от чего не спасал, а лишь символизировал всю мою беспомощность. И с физической, почти тактильной ясностью понимала, что идти домой совсем, до животного ужаса не хочется. Дом в такую погоду казался особенно унылым, враждебным и плотно пропитанным сыростью, плесенью, запахом немытого тела и безысходности, которая въелась в самые стены.


– Чего торчишь, как столб? Зонт сдох? – раздался рядом знакомый, хрипловатый от сигарет голос. Катя натягивала ярко-розовую, не по сезону тонкую и уже промокшую насквозь куртку с капюшоном, на котором болтались жалкие, облезлые помпоны.


– Да, – пробормотала я, указывая на зонт, как на труп.


– Да пофиг на этот хлам, – махнула она рукой, будто отмахиваясь от назойливой мухи, а заодно и от всех правил, условностей и этого мерзкого дождя. – Пойдём, согреемся по-человечески. Ребята одну хату на день сняли, родители в отъезд свалили. Там тепло, печка топится, музыку послушаем. Не кисни тут одна.


Она сказала это не как заманчивое предложение, не как просьбу, а как констатацию факта, как приказ, от которого не отказываются. «Пойдём». И у меня в груди, в той самой ледяной пустоте, что зияла после провала с матерью, что-то дрогнуло, сдвинулось с мёртвой точки. Это было не желание «послушать музыку» или познакомиться с «ребятами». Это было примитивное, животное, отчаянное желание не идти домой. Желание оказаться где угодно, только не в той квартире – ловушке, где запах перегара смешивается с запахом мокрой штукатурки и молчаливой, изнурительной войны на истощение. Желание, чтобы этот мерзкий, бесконечный, серый день наконец-то чем-то, хоть чем-нибудь, отличался от всех предыдущих. Чтобы был шум, чтобы были другие люди, пусть чужие, пусть страшные, но чтобы не было этой давящей, одинокой тишины, в которой так громко звучали мои собственные преступные мысли.


Но вместе с этим приливом слабости, этой трещиной в броне, пришло и другое, привычное, выдрессированное чувство – смутная, но острая, животная тревога. Осторожность, вбитая годами жизни с неадекватными, непредсказуемыми людьми. Я кожей, нервами, всем существом чувствовала опасность. Не конкретную, не оформленную в образ, но реальную, как запах гари. «Не ходи», – шептал холодный, аналитический голос в голове. «Они чужие. Неизвестная переменная. Высокий риск».


– Какие ребята? – спросила я нерешительно, уже чувствуя, что проигрываю битву с самой собой, что та часть, что хочет просто не идти домой, сильнее.


– Нормальные ребята, – пожала плечами Катя, как будто вопрос был идиотским. – Славка, Витёк… С Витькой познакомишься, он прикольный, баян свой таскает. Чего боишься, как маленькая? Я же с тобой. Не дам в обиду.

bannerbanner