Читать книгу Семьдесят первый километр (Надежда Каспийских) онлайн бесплатно на Bookz (14-ая страница книги)
Семьдесят первый километр
Семьдесят первый километр
Оценить:

5

Полная версия:

Семьдесят первый километр


– Я не боюсь, – сказала я. И мой голос прозвучал на удивление чужим, громко и ровно, перекрывая гул голосов и музыки. В нем не было бравады. Была та же сталь, что звучала, когда я говорила «отойди» Витьку.


Я поднесла бутылку к губам, игнорируя рвотный спазм в горле, который пытался вырваться наружу. Запах ударил в нос, едкий и знакомый до мурашек, вызвав кадр – воспоминание в высоком разрешении: она, спящая на кухне лицом в линолеум, с бутылкой у щеки, лужа слюны… Я резко зажмурилась, отсекая образ, как отсекают скальпелем некротическую ткань. И сделала глоток. Не маленький, не пробный. Большой, жгучий, безрассудный глоток.


Огонь. Не метафорический, а самый что ни на есть химический, физический огонь покатился по пищеводу, обжёг, ударил в пустой желудок, а оттуда – резкой, пьянящей, ядовитой волной в голову. Мир на секунду поплыл, закружился, края зрения заплыли серой мутью. Горло сжалось в спазме, лёгкие взбунтовались. Я закашлялась, надрывно, слезно, слюняво. Слезы, едкие и совершенно неконтролируемые, брызнули из глаз, смешиваясь со слюной. Я едва не уронила бутылку, но чья-то рука (Катина?) ловко подхватила ее.


В гараже раздался одобрительный, громкий, незлобный смех.


– Ого, хватила! Не промахнулась, прямо в цель!


– Ну, теперь своя, можно записывать в банду! Принимается!


– Молодчага, Маринка! Думала, сдуешься, а ты – огонь!


В этом смехе, грубом и бесцеремонном, не было злобы, не было желания унизить. Было какое-то… простое, примитивное, почти профессиональное одобрение. Как строители хвалят нового работника, удачно вогнавшего лом в бетон. Принятие. «Ну вот, и она прошла обряд. Теперь своя. Можно не тратить силы на выяснение, свой ли ты». Катя хлопнула меня по спине, и удар был дружеским, но сильным, выбивая остатки воздуха.


– Молодчина! Вижу, характер есть. Теперь ты официально проходишь. Добро пожаловать в клуб отверженных, – сказала она, и в её голосе впервые прозвучала не насмешка, а что-то вроде уважения.


А потом, через несколько секунд, когда кашель утих, а слезы высохли, оставив на щеках солёные дорожки, пришло другое ощущение. Не мгновенное озарение, а ползучее, физическое изменение состояния. Тёплая, тягучая, ватная волна поползла от раздражённого, горящего изнутри желудка ко всем конечностям, к кончикам пальцев ног, к корням волос. Она была похожа на очень быструю, очень грязную анестезию. Она смыла остроту стыда за свой приступ кашля. Притупила вечно ноющую, тупую боль под рёбрами (то ли от старой травмы, то ли от вечного, стального напряжения, с которым я жила). Она сделала уродливые, угловатые лица вокруг – мягче, размытее, почти нестрашными. Даже агрессивная музыка из колонки стала приглушеннее, как будто между мной и миром опустилось толстое, звукопоглощающее стекло.


И главное – отпустило. То самое, стальное, ледяное напряжение, с которым я жила каждый день, каждый час, с самого утра, с момента как открывала глаза и прислушивалась к храпу за стеной, – оно разжало свои невидимые клешни и отступило. Мускулы на спине, на шее, на лице, которые были сжаты годами, – расслабились сами по себе, без моей команды.


Я расслабилась.


Впервые в сознательной жизни я расслабилась без необходимости прятаться в шкаф, замирать под одеялом, притворяться невидимкой или частью интерьера. Я просто откинулась на прохладную, шершавую, грибковую стену гаража и выдохнула. Долгим, глубоким, дрожащим выдохом, которого во мне не было, кажется, с того самого момента, как я поняла, что мир – не безопасное место. Воздух вышел со свистом, унося с собой крупицы чего-то тяжёлого.


– Ну как? Пережила? – спросила Катя, прикуривая новую сигарету от старой. Её лицо в коротком, трепетном зареве зажигалки казалось почти красивым – живым, одухотворенным этим ритуалом.


– Нормально, – сказала я. И сама удивилась своей развязности, своей расслабленной, чуть замедленной интонации. Голос звучал глубже, спокойнее. Без привычной металлической заточки. «Оператор» внутри фиксировал: «Эффект седативный. Эмоциональная блокада. Побочный эффект – снижение когнитивных функций, замедленная реакция. Принять к сведению».


– Ага, вижу, – она усмехнулась, выпуская струйку дыма мне почти в лицо. Я даже не отшатнулась. – У меня дядька так же начинал. С «нормально». А потом – «ах, как же я раньше без этого жил?». Но ты умная, ты, наверное, остановишься.


Её слова, обычно колючие, теперь не цеплялись. Они тонули в этой тёплой, плотной, ватной волне, которая накрывала с головой, как грязное, но тяжёлое и уютное одеяло. Я была частью этого круга. Пусть на самом краешке. Пусть молча, как мебель, как экспонат «девочка – отличница, пьющая с гопотой». Но я была здесь, а не там. В этом был ключ. В этом был побег. Не в книги, не в фантазии, а в реальное, физическое, химически обеспеченное не – бытие – здесь – и – сейчас.


Это стало моим лекарством. Моим мгновенным, дешёвым, грязным противоядием от реальности. И в тот вечер, откинувшись на холодный кирпич, я сделала первый, сознательный шаг в зависимость. Не столько от вещества, сколько от этого состояния побега. От этого ощущения «своих», пусть и таких.


***


С тех пор я стала приходить всё чаще. Сначала раз в неделю, как на награду за выживание в другой, домашней войне. Потом – когда просто не хотелось идти домой, а это было почти всегда. Гараж стал моей отдушиной, моей альтернативной, упрощённой вселенной. Миром, где меня не понимали (да и не пытались), а просто принимали с теми же недостатками, с той же горечью в уголках глаз, с тем же немым вызовом всему правильному миру.


Катя была моим гидом, моим гуру этого подполья. Она не была умной. Её мысли были плоскими, как доска, суждения – категоричными и часто глупыми. Она была заносчива, поверхностна, любила позерство. Но в ней било через край что-то живое, бесшабашное, отчаянное – то, чего не было во мне, сдавленной тисками страха, ненависти и холодного расчёта. Она жила импульсом. Я нуждалась в ней, в её грубой опеке («моя»), в её простых, как удар, решениях всех проблем («наплевать», «послать», «выпить»). А она… Она, похоже, нуждалась во мне как в благодарной, безмолвной публике, в тихой, невзрачной тени, на фоне которой её собственная крикливая яркость, её позы, её «крутизна» казались ещё ослепительнее. Я была для неё живой игрушкой, диковинкой – «девочкой с книжками, тихоней – отличницей, которая вдруг начала бухать с отбросами». И в моем новом, пьяном равнодушии, в этой ватной апатии, мне было уже почти все равно. Лишь бы не быть одной. Лишь бы не чувствовать той ледяной, абсолютной пустоты, что ждала дома, за порогом квартиры, пропитанной историей нашего взаимного уничтожения.


Я научилась пить. Не так, как мать – до беспамятства, до животного, овощного состояния, до потери человеческого облика. Я пила расчётливо, как ученый – исследователь, ставя эксперимент над собственным сознанием. Я изучала дозировки: сколько нужно для лёгкого расслабления, сколько – для того, чтобы мир поплыл, но ноги ещё слушались. Я пила, чтобы стать своей. Чтобы говорить громче (даже если речь была бессвязной и глупой), чтобы смеяться над их плоскими, похабными шутками, чтобы на меня смотрели не с жалостью или брезгливостью, а с лёгким, снисходительным, но искренним уважением: «Наша дура Марина, тихоня, но своя в доску, не подведёт, выпить может». Это уважение, это причастие к племени – было моим настоящим наркотиком, сильнее самого спирта.


И я не заметила, как тонкая, невидимая грань стёрлась, растворилась в сигаретном дыму, перегаре и этом чувстве мнимой принадлежности.


***


Параллельно с этой новой, грязной жизнью в гараже, тихо, в полной тайне, продолжалась моя старая, химическая война. Но и она изменилась. Я больше не молилась на ее приступы, не ждала пассивно. Я стала не жертвой, а диверсантом в тылу врага. Систематично. Хладнокровно.


Первый раз я сделала это через три дня после того дождя у гаража. Ночь, тишина, только храп за стеной. Руки не дрожали – они были инструментами. Я отмерила пять миллилитров водки крышечкой от флакона, набрала в шприц, проколола резиновую мембрану и впрыснула спирт в инсулин. Сердце билось ровно, как у хирурга. Ни страха, ни сомнений – только холодное, чистое удовлетворение: эксперимент начат. Данные будут собраны. Результат – предсказуем. Я не чувствовала себя убийцей. Я чувствовала себя учёным, наконец-то взявшим контроль над переменными.


Я вывела формулу, основанную на обрывочных знаниях из учебников и собственных наблюдениях: этанол + инсулин + ослабленная печень (цирроз?) + стресс = непредсказуемая гипогликемическая реакция. Цель: не мгновенная смерть (подозрительно), а ускорение естественного процесса деградации. Я была не убийцей, а катализатором.


Улучив момент, когда она спала тяжёлым, пьяным, беспамятным сном после особенно «удачного» визита «папаши», я, как тень, прокладывала путь на кухню. Ночь. Тишина, нарушаемая только гулом холодильника и её хриплым храпом из комнаты. В дверце холодильника, в специальном отсеке, лежал флакон инсулина и стерильные шприцы в блистере. Рядом, на столе, всегда стояла её водка, «беленькая», дешёвая, пахнущая сивушными маслами даже через закрученную пробку.


Я действовала методично, без дрожи, без страха. Руки были сухими и собранными. «Оператор» полностью взял управление.


1. Наливала примерно 5 мл водки в крышечку от того же флакона (мерный стаканчик из-под сиропа).


2. Набирала в инсулиновый шприц ровно 1 мл (0.1 мл на килограмм веса? Нет, слишком точные расчёты требуют больших данных. Эмпирический метод: малая доза, но регулярно).


3. Прокалывала резиновую мембрану флакона, впрыскивала спирт внутрь. Аккуратно. Без пузырьков.


4. Перемешивала, легонько встряхивая флакон. Этиловый спирт – хороший растворитель. Он должен равномерно распределиться.


Я не боялась отпечатков – мать в особенно пьяные и слабые дни сама просила меня сделать укол, если у неё тряслись руки. Для посторонних (врачей, участкового) это было бы логично: дочь помогает больной матери – алкоголичке.


Эффект был. Медленный, но верный. Приступы гипогликемии участились. Она стала чаще падать, терять сознание прямо на кухне, бледнеть до цвета мела, покрываться липким, холодным, смертным потом. Я наблюдала. Иногда даже физически – стоя в темноте коридора, прислонившись к косяку, с каменным, ничего не выражающим лицом. Внутри ликовало холодное, безрадостное торжество: работает! Моя наука, моё терпение, мои точные расчёты дают результат! Я влияю на реальность. Я управляю процессом.


Но потом, всегда, она приходила в себя. С каждым разом – слабее, более потрепанная, с трясущимися, как осиновые листья, руками и помутневшим, невидящим взглядом, но живая. Мой яд не убивал. Он лишь мучил, ослаблял, превращал её жалкое существование в ещё более жалкую, растянутую агонию. Это была пытка в замедленной съёмке, садистский эксперимент, и главным архитектором этих мучений была я. И где-то в самой глубине, под толстыми, многослойными напластованиями ненависти и отвращения, начинало шевелиться что-то новое, страшное – не жалость (никогда!), а странное, профессиональное разочарование. Как у учёного, чей эксперимент даёт не те, нечёткие результаты. «Неужели система настолько живуча? Неужели у неё есть какой-то запредельный запас прочности, какой-то инстинкт выживания, против которого бессильны даже мои точные расчёты?»


***


Мир раскалывался. Я жила в двух параллельных реальностях, и обе вели в пропасть.


В школе моя маскировка давала трещины. Я уходила из дома всё раньше и возвращалась всё позже. Сначала после официальной продленки, потом стала срывать последние уроки, придумывая отмазки – «болел живот», «вызывали к директору» (ирония!). Учёба, всегда бывшая моим единственным спасением, моим козырем, моим оружием и убежищем, медленно, но верно сползала на обочину, становилась обузой, ненужным грузом. В дневнике, всегда пестревшем жирными, уверенными пятёрками, засветились первые, шокирующие своей чужеродностью тройки по нелюбимым предметам (физра, пение). Потом – жирные, красные, как стыд, двойки за невыученные уроки и прогулы. Я смотрела на эти цифры с отстраненным любопытством, как на симптомы новой, интересной болезни. «Падение успеваемости как функция от времени, проведённого в гараже, и уровня психоэмоционального напряжения. Обратная корреляция. График должен быть экспоненциальным».


Меня, конечно, вызвали. К директору, к той самой Анне Петровне, в её кабинет с запахом лака для паркета, старой бумаги и безнадёжного административного рвения. Она сидела за своим огромным, отполированным до зеркального блеска столом, как жрец за алтарём, и смотрела на меня уже не с прежним холодным, чиновничьим равнодушием, а с чем-то худшим – с брезгливым, усталым, глубоко личным разочарованием. Для неё я была не просто «трудным случаем из неблагополучной семьи». Я была предательницей. Предательницей того света, того пути, который она, возможно, в глубине души, мне заготовила.


– Ты скатываешься, Марина, – сказала она, и её взгляд скользнул по моей помятой форме, задержался на тёмных кругах под глазами, которые не скрыть, на моих руках, недавно трясущихся, а теперь просто вялых. – И дело не только в двойках. Ты пахнешь дымом. Ты выглядишь как… – она запнулась, подбирая слово, не такое резкое, как «как твоя мать», но мы обе его услышали. – Как человек, который махнул на себя рукой. Её голос был тихим, усталым, лишённым даже гнева. – Стремительно. Я… я наблюдаю. И я ожидала от тебя другого. Большего. Большей стойкости. Ты же умная девочка. У тебя были… есть способности. А теперь… – она махнула рукой в сторону моего дневника, лежащего на краю стола, как улика. – Видно, дурная наследственность, увы, берет своё. Ты махнула на себя рукой. И это… это самое печальное. Не твои двойки. А то, что ты сдалась.


Раньше, год назад, полгода назад, эти слова убили бы меня. Раздавили бы в лепёшку. Вызвали бы приступ такого стыда, что хотелось бы провалиться сквозь землю. Сейчас, стоя перед ней в помятой, пропахшей дымом и потом форме (я ночевала в гараже, на старом матрасе), с тупой, алкогольной тяжестью в голове с прошлого вечера и подвешенным, как дамоклов меч, чувством вины перед бабушкой (она звонила, я не взяла трубку), – эти слова вызвали во мне лишь внутренний, ядовитый, пьяный от накопившейся злости, смешок. Тихий, невидимый хохот, который сотрясал меня изнутри.


«Да, скатываюсь, Анна Петровна! И что? – думала я, глядя куда-то мимо её строгого, осунувшегося лица, в окно, на серое небо. – Вы все меня бросили. Бабушка – в своей половинчатой любви и вечном страхе, ты – в своих бумажках, отчётах и принципах «не вмешиваться, пока не случилось страшное». Весь ваш правильный, чистый, взрослый мир – в своём удобном, теплом равнодушии. А они – эти «отбросы», эти «пропащие» – взяли. Пусть и так, пусть за глоток этой гадости, пусть за демонстрацию «характера», но взяли. Не бросили. Не отвернулись. В их мире я хоть что-то значу. Я – «орлица». Я – своя».


Я молчала, уставившись в сложный, абстрактный узор на школьном линолеуме, но внутри кипело вызывающее, грязное, саморазрушительное упрямство. Я хоронила ту, прежнюю Лену – отличницу, тихоню, мечтательницу – вместе со своими оценками и с надеждой на чью-то помощь. И в тот момент, в кабинете директора, мне было почти все равно.


***


А бабушка… Бабушка была тихой катастрофой. Её подозрения после истории с пропажей таблеток не развеялись, а превратились в тихую, изматывающую паранойю. Она приходила реже, но когда приходила – это был штурм. Она не кричала. Она смотрела. Её взгляд, профессиональный, диагноста, скользил по мне, по квартире, по матери, выискивая симптомы, признаки ухудшения.


Однажды она застала меня дома одну. Мать была в больнице после очередного «приступа» (моего авторства). Бабушка вошла без стука, с лицом, напоминающим посмертную маску.


– Где мать? – спросила она прямо, без предисловий.


– В больнице. Сахар упал.


-– Опять. Как часто?


– Не знаю. – Я пожала плечами, стараясь выглядеть уставшей и безразличной. Она приходила на прошлой неделе, пока я была в школе. Не просто так – она проверяла аптечку. Я заметила по едва уловимым следам: коробка с бинтами лежала под другим углом, шприцы в блистере были переложены. Бабушка не спрашивала. Она вела своё расследование – тихое, методичное, как и я. Только её методы были медицинскими, а не… химико-криминальными. И теперь, глядя на меня, она видела не внучку, а пациента с неутешительным диагнозом. И, возможно, соучастника.


– Марина. – Она подошла ко мне вплотную. От неё пахло больницей и дешёвым мылом. – Что происходит? Ты… ты что-то делаешь. Я чувствую.


Моё сердце на секунду замерло, но «Оператор» тут же выдал стандартную маскировочную программу: расширить глаза, сделать лицо невинным и уставшим.


– Что ты имеешь в виду, бабушка? Я ничего не делаю. Я учу уроки. – Я кивнула на раскрытый учебник на столе. Он был открыт на теме «Фотосинтез». Ирония судьбы: процесс создания жизни, пока я планирую…


– Не ври мне! – её голос вдруг сорвался, стал тонким, пронзительным, полным непереносимой боли. – Я не слепая! Ты… ты худеешь. Ты не смотришь мне в глаза. Ты пахнешь… – она не договорила, сжала губы. – И с матерью что-то не то. Приступы… они какие-то… другие. Слишком частые. Слишком тяжелые. И лекарства… я проверяла аптечку. Шприцы… они не на том месте лежат.


Ледяная волна прокатилась по спине. Она следила. Она, как и я, вела своё расследование. Только её методы были медицинскими, а не… химико-криминальными.


-– Бабушка, успокойся. Ты устала. – Я сказала это мягко, с фальшивой, вымученной заботой. – Мать пьёт. Все закономерно. А я… я просто стараюсь выжить. Как могу.


Она посмотрела на меня долгим, пронзительным взглядом. В её глазах было все: и любовь, и страх, и ужас, и догадка, такая страшная, что она даже не решалась её сформулировать. И вина. Океан вины.


– Мариночка… – её голос снова изменился, стал старческим, беспомощным. – Я не могу… я не могу так больше. Я… я боюсь за тебя. Не за нее. За тебя. Ты меня пугаешь. В тебе… в тебе что-то умерло. И появилось что-то… другое.


Она заплакала. Тихими, бесшумными, старушечьими слезами, которые просто текли по её морщинистым щекам, не искривляя лица. Это было в тысячу раз страшнее, чем если бы она закричала или ударила меня. Я стояла, парализованная, чувствуя, как внутри все переворачивается. Ненависть к ней за её слабость, за её вечное «не могу», смешивалась с дикой, острой, режущей болью – жалостью. И с холодным, аналитическим выводом: «Эмоциональный шантаж. Попытка достучаться через чувство вины. Неэффективно. Цели не достигнута».


– Все будет хорошо, бабушка, – сказала я механически, глядя поверх её головы. – Иди домой. Отдохни.


Она ушла, сгорбившаяся, маленькая, потерпевшая очередное поражение в войне, которую никогда не начинала. А я осталась стоять посреди комнаты, чувствуя, как та самая «орлица», та самая сильная, жёсткая часть меня, которую уважали в гараже, крошится и разваливается от прикосновения этих старых, беспомощных слез.


***


Перелом наступил в одну из промозглых ночей, когда все линии сошлись в одной точке – точке полного краха.


Я вернулась из гаража особенно поздно, далеко за полночь, на взводе от выпитого дешёвого портвейна «Агдам» и от криков какого-то приставучего парня по кличке Косой, который, пользуясь темнотой и всеобщим угаром, попытался меня зацепить, облапать в углу, за ящиками. Я отшила его резко, грубо, почти по – матерному, чувствуя прилив грязной, пьяной, животной силы и дерзости. «Я могу постоять за себя. И здесь. Я не такая, как все. Я сильнее». Эта мысль опьяняла больше любого вина.


Дома царила тишина. Не просто тишина, а густая, мёртвая, тяжёлая тишина склепа. Не было даже привычного, прерывистого храпа. Я прошла на кухню, чтобы напиться воды из-под крана (желудок горел), и в слабом, желтоватом свете уличного фонаря, падающем из немытого окна, увидела её.


Она лежала в проходе между кухней и комнатой, в той же самой, уже знакомой до тошноты, до судорог в памяти позе, что и тогда, в день моего великого испытания и предательства смерти. Тело выгибалось в немой, застывшей судороге, пальцы скрючились, впиваясь в линолеум, оставляя на нем белесые царапины. Голова была запрокинута, рот полуоткрыт. Но на этот раз рядом не валялся шприц. Лежала пустая, опрокинутая бутылка из-под водки «Столичная». Картина была кричаще ясной: мой яд, впрыснутый в инсулин, и её яд, выпитый в огромном, отчаянном количестве, сработали вместе, создав ту самую гремучую, смертоносную смесь, которую я так расчётливо моделировала.


Раньше я бы застыла. Стала бы ждать, как тогда. Внутренне молилась бы или просто наблюдала с холодным, научным интересом, фиксируя симптомы. Теперь я была пьяна. Пьяна не только портвейном, но и собственной силой, своей гаражной «крутизной», своей ненавистью, которая внезапно превратилась в нечто другое – в странную, искажённую, уродливую ярость -жалость, смешанную с глубочайшим, физиологическим раздражением. Как на надоедливую, назойливую муху, которую никак не прихлопнуть.


«Ну вот, опять! Опять эта тварь, этот живой труп, этот не убиваемый монстр не может просто, тихо, по-человечески, наконец, умереть! Мешает! Доводит до конца! Доводит меня!»


– Мать! – хрипло, не узнавая свой собственный, сиплый, пьяный голос, крикнула я, подходя ближе. – Мать, блин, вставай! Хватит валяться! Надоело!


Она не отвечала. Только слабо, почти незаметно, дёрнулась в конвульсии. Из полуоткрытого рта вытекла тонкая струйка слюны.


Меня, пьяную и взвинченную до предела, это бессилие, эта её пассивная, вечная жертвенность взбесило ещё больше. Я пнула её ногой в бок – не сильно, не чтобы причинить боль (хотя эта мысль мелькнула), а скорее от острого, физического отвращения, как отталкивают палкой дохлую, разложившуюся крысу. Чтобы дистанцироваться. Чтобы доказать себе, что я – не это.


Она слабо, почти неслышно, застонала. Звук был похож на скрип ржавой двери.


И тут меня накрыло. Не холодным расчётом, не страхом, а пьяным, безрассудным, истеричным желанием прекратить это. Здесь и сейчас. Любой ценой. Хоть так. Чтобы этот кошмар, этот спектакль абсурда и ужаса, наконец, закончился.


Мой взгляд упал на полку. Там стояла банка с вишнёвым вареньем, которое бабушка привезла ещё летом. Густое, темно-бордовое, смертельно сладкое. Глюкоза. Простой сахар. Противоядие от гипогликемии. Или… инструмент?


Я схватила банку, с силой открутила тугую крышку (руки скользили), уселась на холодный, липкий пол рядом с её телом и, грубо зажав её голову между колен, чтобы та не болталась, начала засовывать ей в рот липкую, холодную, сладкую массу. Она давилась, хрипела, варенье текло по её синеватому подбородку, шее, пачкало мои руки, смешиваясь со слюной и, возможно, со слезами – я уже не различала.


– Глотай! – бормотала я сквозь стиснутые зубы, и мои собственные слезы, горячие, солёные, бесконтрольные, текли по лицу, капали на её лоб, на волосы. – Глотай, сука! Тебе же хуже! Быстрее! Быстрее умри, наконец! Или живи! Выбери что-нибудь, черт побери! Реши! Реши что-нибудь!


Я орала шёпотом, я плакала и кормила её вареньем, как младенца, как беспомощного зверька, как ту самую себя, которой не было никогда. Это был акт одновременно милосердия и глумления, спасения и пытки, ненависти и отчаянной, искалеченной любви. Я сама не понимала, что делаю и зачем. Я хотела, чтобы это кончилось.


Потом, когда банка опустела наполовину, а она лишь слабо шевелила губами, закатывая глаза, я отпустила ее. Её голова с глухим, костяным стуком упала обратно на пол. Ко мне вернулось какое-то подобие сознания, трезвости, ужаса перед содеянным.


Я доползла до телефонного аппарата в прихожей. Набрала «03». Голос у меня дрожал, предательски срывался, но я чётко, по слогам, как робот, выговорила адрес. «Скорая… диабет… алкоголь… без сознания».


Когда приехали врачи, два усталых мужика в зелёных, мятых халатах, они молча, красноречиво переглянулись, увидев нас обеих: её, лежащую в луже липкого, кроваво-красного варенья, слюны и собственной немощи, и меня, пьяную, с дикими, красными от слез и алкоголя глазами, с руками, липкими до локтей, в одежде, пропахшей дымом и портвейном.


– Ну, семейка, – без всякой эмоции, констатируя факт, буркнул один из них другому, пока они ловко, привычными, почти небрежными движениями укладывали её бесформенное тело на складные носилки. – Алкогольная кома на фоне декомпенсированного диабета. Гипогликемия. Классика, бля. Вызов третий за неделю на этот адрес.

bannerbanner